Плитка на нашей террасе была старой и сильно выщербленной, по ней даже больно было ходить босиком. Некоторых квадратиков не хватало, и прежний узор изразца угадывался смутно, но тетка не хотела ее менять, она вообще ничего не хотела менять с тех пор, как стала хозяйкой дома, даже двери на террасу оставила старые, створчатые, хотя зимой из-под них задувало. Одним из первых слов, которое я узнал, приехав в Португалию, было азулейжу, это было горячее, блекло-голубое слово с потеками подтаявшего варенья, крошками и рыжими муравьями.
Первой работой, которая досталась мне в Лиссабоне много лет спустя, оказалась как раз реставрация этих азулейжу, до сих пор помню панно, которое мы пытались восстановить: игры влюбленных под сенью молочного леса. В правом углу панно, прямо над головой кавалера, висел купидон с фруктовой корзиной на голове, в левом — восходили луна и солнце одновременно.
— Никакого понятия о перспективе, — сказал мой компаньон Фока, тыкая пальцем в живот купидона, — опять же, много желтизны. Настоящий азулейжу — это белый цвет и кобальтовая синь, впрочем, хозяин дома и сам не слишком белый, что с него возьмешь.
Хозяин дома, владелец пекарни на окраине города, считал, что его стена не хуже, чем во дворце Келуш, а реставратор называл ее переборкой в борделе, наверное, за то, что у девушки, возлежащей в середине панно, платье было расстегнуто до самого живота, а левая грудь торчала вверх, будто кабачок на грядке. Фока являлся на работу после полудня, из кармана его сатиновой куртки торчало горлышко бутылки, хозяин сердился, смешно ругался — tonto! bobo! imb'ecil! и размахивал кофейными руками, это у него здорово выходило, иногда мне казалось, что все разговоры у них заводятся ради этого.
Не успел я выучить слова
Я провел в этом бассейне две недели, ночуя на матрасе в саду, пальцы у меня потрескались от клея и растворителей, а носоглотка забилась какой-то клейкой дрянью, но это бы ничего, а вот лягушки меня здорово донимали. В бассейне обитало семейство лягушек, ополчившихся на меня почище ахейцев с троянцами, они были маленькие, но рыжие и упрямые, через пару дней я почувствовал себя мышью из невесть чьей поэмы под названием «Батрахомиомахия».
Утро я начинал с того, что вылавливал лягушек сачком и выбрасывал в кусты, но на следующий день находил их на том же месте,
Почему я вспомнил про этот бассейн? Потому что в одну из ночей, когда так похолодало, что мне пришлось перебраться из сада на террасу особняка, взять старый шезлонг и укрыться вынесенным служанкой пледом (помню, что я посмотрел на ее белый передник, топорщившийся от крахмала, и пообещал себе, что заведу такую же служанку и передник ей куплю), так вот, в одну из ноябрьских ночей я увидел своего отца Франтишека Конопку, и не просто во сне, а как будто рядом, он опустился на край моего шезлонга так тихо, что не скрипнула ни одна проржавевшая пружина. У отца были две высокие залысины в русых волосах, и я с ужасом подумал, что скоро начну лысеть, ведь у меня такие же волосы, тонкие, не признающие расчески. Еще у него было воспаленное красное лицо (странно, мать говорила — такое белое, чистый порцилен), а на шее висел деревянный крест, напомнивший мне пропуск на сыромятном шнурке — в вильнюсской школе такой выдавали, когда кто-то отпрашивался в туалет. Пропуск болтался на шее и свидетельствовал, что ты не из класса выставлен, а идешь на первый этаж по серьезному делу.
— Знаешь, Костас, — сказал отец, — один писатель сказал: выбирая между горем и ничем, я приму горе. А я вот принял ничто. И не то чтобы я страшно жалел, просто как-то неуютно теперь. Сижу за кисейной занавеской в зале, полной людей, и думаю, что меня никто не видит. А они вовсе и не смотрят, захотели бы, так увидели бы, просто не смотрят.
— Папа, о чем ты? — я так растерялся, что с трудом разбирал слова. — В какой такой зале? Где ты сидишь за занавеской, в раю или в аду?
— Не имеет значения, — сказал отец. — Я сижу на галерке. У меня верхние дешевые места.
Внезапно он встал во весь рост, поднял руки к лицу, растопырил пальцы и принялся петь, медленно наклоняя голову то к одному плечу, то к другому: