Помнишь этот день, Хани? За год до того, как меня выставили с факультета, мы отправились в дом твоих родителей и долго добирались до заснеженного городка, отделенного от русской границы только речкой и перелеском. Вернувшись домой, твой отец пожал мне руку и спросил, как мое имя переводится с литовского, я растерялся и пробормотал что-то про императора. Про мою примесь пегой, чалой и чубарой масти ты, наверное, умолчала, так что я стал держаться за свою литовскую четвертинку. Не рассказывать же им, в самом деле, что мой отец — богомаз Франтишек, сын виленского поляка и русской староверки, исчезнувший в тот день, когда его свадьба с моей матерью, дочерью еврея-арестанта и падчерицей русского чекиста, должна была состояться в соборе Петра и Павла.
Мне, черт возьми, совершенно не с кем поговорить об отце, а так густо, так щекотно хочется поговорить об отце, прямо хоть ложись лицом вверх на кушетку психоаналитика. Если верить снимку, подаренному мне краковскими дядьями, у меня отцовские сомкнутые брови и нос, смахивающий на крейцмейсель. Но Франтишек ли хмурится на этом снимке? Одно я знаю наверняка — отец был высоким донжоном, украшением горизонта на манер пусады Эстремуш. Плечистый, полный тайных ходов, недостижимый, весь изъязвленный следами от снарядов, весь в щелях и выбоинах от моих школьных писем, оставшихся без ответа.
Отец показал свой шляхетский норов, не явившись на венчание, а мать показала нежное воспитание, грохнувшись в обморок на гранитных ступеньках Scala Christi. Жених исчез из квартиры, которую снимал на Жверинасе, оставил долги и недописанный складень, каким-то чудом выбрался в Польшу и больше его никто не видел. За десять лет он прислал мне целую груду посылок с игрушками, свитерами и джинсами (всегда на размер или два больше, чем нужно, как будто издали я казался ему рослым и пухлым Шалтай-Болтаем), но ни одного письма. А потом и посылки прекратились.
Я прочел в одном блоге, что безответность — это не синоним безнадежности, как я раньше полагал, а некая особая энергия, выделяемая плотной, жарко дышащей массой писем, телеграмм и телефонного шороха, всего, что сказано и написано в никуда, как если бы вы шевелили губами, задрав голову к небу. Одним словом, безответность — это батарейка выдыхающихся небес. Хотел бы я познакомиться с парнем, который это написал, полагаю, с ним можно было бы говорить о Франтишеке Конопке и даже о моржах и плотниках, да только поди разбери в наше время, кто скрывается за ником в сети. Мир разделился на благородных юзеров, проворных троллей и анонимных равнодушных наглецов.
— Это хорошо, что ты учишь эстонский, — сказал господин Тринк, скупо плеснув на дно моей рюмки черного бальзаму. — Наш язык — один из самых благородных и древних на земле. Литовский-то попроще будет!
Не знаю, что твои родители думали о нашей женитьбе, Хани, скорее всего, они были в бешенстве, но виду не подавали. Отец говорил со мной, как суфий со своим учеником, цедя протяжные слова, глядя поверх моей головы. Иногда я ловил на себе опасливый взгляд матери, но она тут же отводила глаза, а ты, помнится, очень нервничала и хваталась за шампанское. Ночью мы ели увядший торт в твоей спальне: я прошел туда по карнизу, цепляясь правой рукой за крылья и клювы каменных птиц, прижавшихся к фасаду. Пробираясь к тебе, я смотрел на красные витые ворота и низкую тисовую изгородь, засыпанную снегом, и думал о том, что скоро у меня не будет родительского дома. Любой другой будет, стеклянный, оловянный, а родительского — не будет. Как в воду глядел.
— Дом построил наш прадед, — сказала ты, встретив меня у балконной двери. — Он заказал мастеру этих птиц и еще двух львов для парадного крыльца, но началась война, и львов сделать не успели.
Я не стал спрашивать, какую войну ты имеешь в виду, взял тебя за руку, завел в комнату и толкнул на кровать. Раздевая тебя, я понял, откуда берет начало река Пэн, текущая на запад, река, в которой много рыбы
Когда я шел по карнизу в твою спальню, я думал о том, как важно быть спокойным. Больше всего я хотел бы остаться в своей постели: после матраса в общежитии кровать твоего дедушки казалась лапландским снежным холмом, я лежал по горло в снегу, жевал стянутую со стола конфету и разглядывал литографии на стенах. Через час мне пришлось пробираться по карнизу, под ногами скользила ледяная крошка, но я был спокоен, потому что не хотел никуда идти. Я был заносчивым, грубым девственником, а ты была твердой зеленой оливкой. Надеюсь, ты и теперь такая же. Если идешь куда-то понарошку, ни за что не упадешь. Меа кулпа, аталайа.