Я любил этот дом, как любят женщину, Хани, с самой первой минуты. Я хотел его иметь, овладевать им, давать ему кусать меня, наваливаться на него всем телом и таскать за волосы. Я и теперь его люблю, хотя знаю, что потерял. Единственное, что я мог с ним сделать, это потерять. Разве это не доказывает, что мой дом был женщиной?
Когда я первый раз проснулся его владельцем, в январе две тысячи третьего, в комнате было темно, солнце пробивалось песочной струйкой через щель между шторами, я снова закрыл глаза и подумал, что сегодня же сниму эта тряпки с окон, в них же набивается вся городская дрянь, будто ряска в рыбацкую сеть. Что-то не так с этим домом, думал я, не открывая глаз, я давно не спал так мало и тревожно, как в этой кровати.
Я умею ночевать в странных местах, мне приходилось спать на трехэтажных нарах в убежище христианской молодежи, на чужой клумбе с ирисами в Сен-Тропе и в заснеженных пярнуских дюнах, без палатки и даже без пальто. Но спать в доме, под завязку набитом духами, это, скажу я вам, совсем другое дело. Рассохшиеся двери скрипели и хлопали, как будто по коридорам бегал кто-то насмерть перепуганный, к тому же ночью пошел град, и в окно стали биться ледяные горошины, так что терраса к утру покрылась толстым настом, я вышел покурить и с недосыпу чуть не слетел вниз, в объятия увядшей джакаранды.
Глядя вниз, в переулок, где под снегом поблекли все цвета, кроме цвета кирпичной пыли, так что он стал похож на рисунок сангиной, я стал вспоминать сон, который увидел под утро. В этом сне я сидел в заснеженном саду, похожем на тот, что мать безнадежно пытается выходить в своих Друскениках. Сад достался ей вместе с домом, за него даже денег не просили, такой он был заброшенный: старые яблони в лишайнике, смородина в ржавчине, крыжовник в мучнистой росе. Казалось, сад провинился в чем-то перед матерью деревьев, и на него наслали все возможные болезни, даже
Выпив холодного кофе, я отправился искать аспирин, выдвинул один за другим ящики комода в теткиной спальне, раздвинул шторы, распахнул шкафы, закашлялся, вдохнув серой мягкой пыли, и почувствовал себя киношным жандармом, перетрясающим жилище курсистки в поисках гектографа и прокламаций. Аспирина я не нашел, зато нашел свою старую рукопись. На первой странице был только эпиграф:
Поди теперь разбери, где я это вычитал, подписи под цитатой не было, названия у текста тоже не было, значит, это первая часть, которую я вручил тетке на автобусной остановке в Тарту. Эпиграфы — до сих пор моя слабость, жаль, что романист из меня не получился. Даже то, что я пишу сейчас, наполняя чертову ручку своей загустевшей от бетонного холода кровью, это не повесть временных лет и даже не плутовской роман.
Это признание, вот что это, Хани. Только не путай его с покаянием.
Я знаю, что страх и вина — неизменные постояльцы Терейро до Паго — уже проникли сюда, в мою камеру с заложенным кирпичами оконным просветом. Не знаю, что было в этом здании прежде — казарма? контора табачного торговца? — но совершенно ясно, что архитектор и думать не думал о тюрьме. Окно-люкарна было прорезано в западной части крыши, и тот, кто жил в этой комнате, мог любоваться закатом, рекой и, может быть, даже брызгами Fonte Luminosa. Теперь окно заложили, и в камере осталось только квадратное отверстие, света хватает, чтобы стучать по клавишам, но маловато, чтобы выгнать из камеры призраков. Страх и вина, они здесь, со мной, — но спроси, чего я боюсь и о чем сожалею, и я, скорее всего, не подберу нужных слов.
Человек думает: я сделал так, потом сделал иначе, и поэтому я теперь здесь или там, поэтому со мной случилось это, а не то. Человеку кажется, что события, произошедшие по его воле, потянули за собой другие события, которые он изменить не властен, то есть — он с грехом пополам написал первый акт, а второй ему прислали из небесной канцелярии, и его придется доигрывать в других сукнах, под другие барабаны.