И в тот самый момент, когда вся жизнь Рибы сосредоточилась в Ирландском море, возникли, смею надеяться, особые обстоятельства, когда в повествовании – это если предположить, что кому-нибудь придет в голову мысль повествовать о том, что происходит в этот момент, когда на самом деле именно сейчас не происходит ровным счетом ничего, – тема сольется с действием в единое целое, во что-то, что можно будет с легкостью изложить, не углубляясь в долгие размышления по поводу, ну, разве только кому-нибудь захочется высказаться о легендарном голоде, который с незапамятных времен движет людьми.
Покуда они рыщут в поисках места с видом на море, где можно поесть, Риба спрашивает себя, не сговорились ли его приятели оставить его вовсе без Дублина. Потому что с самого его прилета они только и делают, что кружат возле города, не въезжая в него. Впрочем, он не может пожаловаться, именно благодаря этому странному кружению состоялась его встреча с незабываемой ледяной красотой здешнего печального берега. Но ему по-прежнему не по себе, оттого что он до сих пор не ощутил под ногами дублинскую землю.
– В город поедем позже, – говорит Нетски, словно прочитав его мысли.
В последнее время Нетски вызывает у него некое чувство, похожее на страх. Занятно, с какой легкостью и быстротой меняются наши представления о других. Теперь Рибе кажется, что у Нетски есть и зловещая сторона. Он и говорит, и держится совсем не так, как ожидаешь от человека, которого воображал себе едва ли не ангелом-хранителем. Временами он ведет себя просто бесцеремонно, просто удивительно, насколько лучше он казался раньше. А может, Нетски и не виноват. Может, разочарование Рибы вызвано тем, что он сам мог бы давным-давно увидеть: в Нетски нет ничего от ангела-хранителя, он просто юный себялюбец, и в натуре у него есть что-то слегка бесовское. И было бы куда лучше, если бы Риба не начал его идеализировать. Юный Нетски не только не связан никакими родственными узами с его собственным духом-покровителем, он и ему самому не может быть тем дополнительным отцом, которого Риба так надеялся в нем найти. Потому что в Нетски нет ровным счетом ничего родительского. Было огромной ошибкой со стороны Рибы думать, что он может обзавестись дополнительным отцом. Что же, уже только ради этого стоило затевать эту авантюрю – чтобы понять, что его нью-йоркский друг не отец-защитник и вовсе никакой не ангел, а, напротив, существо обычное и довольно тщеславное. Он рисуется, даже когда речь идет, например, о том, чем они займутся завтра с утра, и становится совершенно несносным, когда с усталым видом вещает о Блуме и Джойсе и обращается с остальными, словно все они – полные невежды во всем, что касается Блумсдэя. Он выглядит просто заносчивым дураком, когда на безупречном английском поет «Девушки из Аугрима», ирландскую балладу из фильма «Мертвые» Джона Хьюстона. Он поет отлично, но без души, и вдребезги разбивает очарование мелодии, такой волнующей в фильме.
– Кто это, интересно, решает, когда мы поедем в Дублин? – бунтует Риба.
– Тот, кто командует парадом, и, насколько я знаю, это пока не ты, – отвечает Нетски неожиданно грубо, как если бы прочитал недавние недобрые мысли Рибы о себе.
В ресторане «Globe», где они обедают, за столиком им прислуживает блестящий испанец из Саморы, невыносимый в своей безупречной синей форменной курточке и с безупречным английским, таким идеальным, что поначалу никому и в голову не приходит, что он не из Хоута и тем более что он вообще не ирландец. Когда ошибка вскрывается, Риба мстит за нее на свой лад:
– А чем же так нехороша была Самора, что вы так резво оттуда сбежали? – спрашивает он официанта, почти повторяя забавный вопрос о Торо и Бенавенте, заданный ему когда-то в Барселоне банковским служащим.
Официант отрицает, что он удрал из Саморы, только пятки сверкали. У него потрясающая речь, каждое его слово звучит убийственно правдиво. Заметно, что все его существо словно бы сплавлено с жизнью, с настоящей жизнью, хотя единственная его проблема – та что делает его участь удивительно незавидной, – в том, что из-за своей богатой, красивой, свободно льющейся речи он обречен до конца жизни прислуживать за столом. Очень может быть, что он и стал-то официантом только оттого, что с самого детства овладел этим языком, таким живым, таким неподдельно-испанским, языком, который со временем стал для него таким непередаваемо-естественным, что уже одно это словно бы отнимает у него всякую надежду на перемену участи. Другими словами, он стал заложником собственной неподдельности, он полностью подчинен своему языку – языку официанта-испанца, его ужасной, естественной и раскованной речи, которая кажется единственной нормальной, единственной бесконечно подлинной на тысячи миль вокруг.