Впрочем, если рассмотреть этих двоих получше, станет яснее ясного, что они не способны цитировать фразу про Марселя Дюшана. Подходя к углу, Риба чувствовал, как в нем растет паника, но продолжал идти вперед, это было лучшее, что он мог сделать. Он поднял на ходу воротник плаща. Самая большая сложность заключалась в нем самом – чем ближе он подходил к двоим неприятным типам, тем неуверенней и старше чувствовал себя, он казался себе таким старым, как никогда прежде. Он ничего не мог поделать со своей трепещущей душой, пульс у него участился, и сам он умирал от страха. Он вынужден был признаться самому себе, что стар, невыразмо стар. В тот момент ему как никогда подходили строки «Дублинески», эта коротенькая ночная прогулка к бару, словно по волшебству, превратила его в старую шлюху в плаще в конце света, то есть в неожиданное воплощение последней вспышки несчастной литературы и в то же время в несчастного конченого старика, полумертвого от холода, ковыляющего по лепным улицам в оловянном свете, где шел он сам, последний в мире издатель художественной литературы, ставший своими собственными живыми похоронами.
Но, сказать по правде, даже эта гадкая дублинская улочка была восхитительной по сравнению с шальной испанской реальностью и его ужасными земляками. Приближаясь к двум возможным злоумышленникам, он ощущал тоску по тем временам, когда у ночи не было от него тайн, и он выходил из самых сложных положений, практически их не замечая. И внезапно, словно юмор мог спасти его от опасности, он услышал что-то вроде неожиданного эха – песенку о Милли Блум, как будто призрак бедняжки Милли торопился ему на помощь. Тогда он принялся вспоминать другие случаи, когда, задумавшись о чем-то, не имеющем никакого отношения к происходящему, он легко отодвигал опасность на второй план. Например, однажды, еще ребенком, он чуть не утонул на пляже Тосса де Мар – море тогда схватило его и повлекло, но он, не умевший плавать, вцепился в надувной матрас и вместо того, чтобы бояться неминуемой смерти, был занят тем, что вспоминал сцену из своего любимого комикса «Эль Хабато», с героем которой приключилось что-то подобное, но в последний момент его спас тощий поэт Фидео, другой персонаж этой истории.
Подойдя наконец вплотную к парочке злоумышленников, он был настолько увлечен своими мыслями, настолько занят тем, чтобы вызвать в памяти костлявую фигур Фидео, чье имя в этот момент казалось ему аллюзией на хрупкость человеческой жизни, что прошел мимо пугающих типов, даже не дав себе в этом отчета. Впрочем, ему показалось, что они тоже не обратили на него внимания, а может, увидели призрак, мертвеца и не решились его беспокоить. Главное, он внезапно понял, что вообще не заметил, как подошел к ним вплотную, и – словно мало ему было на сегодня потрясений, – ему пришлось убеждать самого себя, что опасность действительно миновала. Оглядываться назад было бы чревато, так что он продолжал идти вперед, задумавшись теперь о временах своей молодости и об огромном количестве одинаково бесцветных ночей, проведенных в бессмысленных разговорах со стаканом виски в руке. У него было столько свободного времени, и все оно глупейшим образом утекло между пальцами, растраченное ни на что.
Через несколько секунд он, словно заблудившееся в ночи привидение, открывал дверь в «Макферсон». Среди немногочисленных посетителей – ни намека на каталонского приятеля Уолтера. Он тотчас понял, что было ошибкой искать его здесь. Но было уже поздно. Все смотрели на него выжидающе, так что он сделал еще два шага вперед и вошел в заведение. И тут же почувствовал, как его затягивает в самую глубину тщательно захороненных воспоминаний. Впрочем, лучшее, что он мог сделать, это продолжать в том же духе, словно ничего особенного не происходит. «Нырять – так с головой», – как говорил Селин.
У стойки человек средних лет с отрешенным видом почесывал себе промежность, а рядом типичный пьяница – худющий, в брезентовой кепке и подбитых гвоздями ботинках – злобно разглядывал сполохи золотистого света на дне своего стакана с виски. Несколько парочек миловались на скамьях красно-черного бархата с отчетливым запахом поезда. Выходит, в тот момент он еще не знал, что типы у стойки были французами и что той же ночью он перекрестит их в Мерсье и Камье.
Он вспоминает, как вошел в «Макферсон», напустив на себя уверенный вид, и до того еще, как спросил себя, что будет пить, оперся на стойку и решил сосредоточиться и предоставить мозгу запустить процесс самопознания, как это делал Мерфи. И тогда он вообразил свое сознание огромной полой сферой, герметически закрытой от внешней вселенной, но это, как сказал бы Беккет, не обедняло его, потому что не лишало сознание ничего из того, что там уже было, ибо не существовало и не могло существовать во внешнем мире ничего такого, что не существовало бы гипотетически или на самом деле, или как возможность, наложенная на реальность, или как реальность, обрушившаяся в возможность, во внутренней вселенной его сознания.