Уж он успокоился, обошлось без смятений, без собачьих скулений души. Всё же две вещи глубоко поразили его. Первая вещь была нестерпимая дерзость поэта, счастливое изобретенье безоглядного его вдохновения. Точно подстрекаемый озорством остроумного насмешника Стерна[160]
— романиста лукавого, недавнего его соотечественника, британский поэт воспринял паломничество — эту извечную идею скитания, изобретённую ещё беззрячим старцем Гомером, лишь как слабую нить для обширной поэмы, которой выпустил уже четвёртую песнь, как удобную раму, которую прихотливо, свободно, беспечно заполнил всего несколькими малоопределительными штрихами из жизни героя, а более картинами жизни прошедшей и нынешней и размышленьями собственными, видимо, неотвязными, о странности и суровости бытия, и вся занимательность выходила в картинах и размышлениях, тогда как безличный герой в стороне, правду сказать, занимательность высшая, для немногих, для избранных, околдованных прелестью пытливого размышления.Вторая вещь, поразив более, возвышала его в глазах собственных, вечно открывающих одни его недостатки, показав ему с возможной на то достоверностью, что и он также не лыком шит, втеснился в ограниченный круг немногих и избранных, если не более, поскольку чуть ли не все мысли британца — поэта, безусловно, всемирного, к тому же из главных, давно все об этом твердят на всех языках — назад без малого, впрочем, ещё до войны, сами собой открылись ему, упорным его размышлением, мало когда оставлявшим его, даже посреди самых громких дурачеств.
Глубоко, как только доступно просвещению нынешнему, ещё ограниченному нашим общим невежеством, заглядывая в самые тесные, в самые тёмные и необжитые подземелья истории европейской и русской, древнейшей и нынешней, он понемногу пришёл к убеждению, с горечью ненавистной, что вся она состоит из непрестанного разрушения, столь же непрестанного созидания и вновь разрушения только что созданного, так что без следа в умах, в пергаментах, в песках или в дебрях лесных исчезают цивилизации пышные, державы великие, народы премудрые, которым обязано человечество открытиями непреходящими, блистательными искусствами, и потомкам с течением разрушительных лет достаются, благодарение премудрому Богу, если хотя бы руины, забросанные песком и навозом, бессвязные обрывки блистательных сочинений, изувеченные обломки поражающих своим неземным совершенством скульптур, так что на месте раззолоченной столицы, покорившей чуть не весь мир непобедимой империи, нынче процветает, неприметно, бесславно, убогая деревушка или вовсе невзрачная цепь бесплодных голых холмов; и от многих поэтов, философов прежней Эллады до нашего времени едва долетели одни имена. Что же, какие же вздоры достанутся нашим потомкам через тысячу лет от наших жалких смятений, пророчеств и пирамид? Может быть, вонь пожарищ и немного золы.
Ещё горше, ещё непереносимей того, как и Байрон, он увидел отчаянность жизни. Всё тленно под здешними небесами, решительно всё, всё кончено, как и самая жизнь: любовь и дружба и слава, всё, что вечно смущает и гложет сердце и ум, всё, за чем сломя голову гонится, пока жив, человек, подчас впадая в беспамятство, в исступление, подчас преступая закон, не один человеческий, но и Божеский — единственно вечный.
Отчаянью жизни отрывчатый Байрон дал всего несколько строф — пять или шесть. Уже сама эта строфа изумила его построением, доселе не виданным: девять строк, стройно связанных перекрестиями рифм. Ещё более изумила его выразительность, стройность и плавность стиха, вмещавшего свободно и ясно размышленья глубокие, сложные, достойный мыслителя древности, не столько поэта.
Ничего сходного ещё не родилось в бедной талантами русской поэзии, слишком ещё молодой. Он сам, с его самолюбием, с его самомнением, с такой потрясающей мощью писать не умел.
Жажда соревнования — его всевечная страсть, вдохновила его. Ему не терпелось выразить то же отчаянье жизни более кратко, не менее сильным и властным стихом, однако по-русски. Он выхватил лист из портфеля. Походная чернильница, благодаренье Степану, отныне всякий час была под рукой. Враг переводов буквальных, он импровизировал вольно и вольно, не только слушая Байрона, сколько самого себя, набрасывал так, как под перо попадало, ещё не заботясь о чёткости ритма и связности рифм: