«Я увидел ее на балу, — рассказывал Эжен, черный костюм, здоровый розовый цвет лица, школьному товарищу, с которым случайно столкнулся в узком коридоре поезда, — на следующий день посватался; я подумал: «Почему бы и нет?» Год был хороший: сто тысяч литров; по тридцать сантимов за литр. А у вас, кстати, как? И мне ее сразу отдали… К несчастью…» — помолчав немного, прибавил он, впрочем, произнес ли он это вслух или про себя, осталось тайной. На заре Мадам и Эжен сели в гондолу у подножья лестницы напротив розового дворца; над площадью Сан-Марко, где он купил ей коралловые бусы и где прогуливались толпы туристов, стоял неясный гул голосов, как в зале перед спектаклем. «Я увидел Семирамиду на ее первом балу; выпуклый лоб, толстые темные косы, большие серые глаза, в которых отражался свет газовых ламп, белые кожаные перчатки в облипку». Увы! ему тогда было всего двадцать лет. Повозка ехала вдоль тротуара, присыпанного сахарной пудрой, отец держал за руку таинственную незнакомку. «Я посватался, и мне ее сразу отдали». Она стояла на берегу в клетчатой дорожной накидке и, опершись о картонную скалу, задумчиво смотрела на волны, позади нее молодой супруг качался с пятки на носок и вытягивал шею, чтобы увидеть море. Посольский атташе, пока не знавший о существовании Мадам, обходил своих испольщиков; в большой кухне, увешанной початками кукурузы, итальянка кормила
— Ну что, идем? — выдохнула лошадь в затылок Цезарю. Он получал знаки, слышал голоса, вздрагивал от резкого звука труб: дети! — скорее вдогонку, но на улице возле домов, накренившихся под ударами древних волн, никого не было, только стебель тыквы валялся в пыли. Эх! Настанет однажды тот день, когда Цезарь поднимет с земли зеленую трубу и найдет прежних детей, радостных и светлых; после женитьбы Эжена на девушке из фиакра будущее медленно закрыло перед ним двери. Эжен с женой займет Фредег. А Дом Наверху с его землями, сдававшиеся в аренду после смерти великанов? Ладно! Адольф. Адольф их возьмет, это будет его доля. А Цезарь? О! Цезарь — закоренелый холостяк. Бродяга, бездомный искал прибежища на ферме, слушал, как растекается навоз из темного кострища, тлеющего в самом сердце всех поместий. Цезаря-висельника — сколько раз Мадам накидывала ему петлю на шею, сколько раз распинала его, а потом, отступив на шаг, любовалась содеянным, склоняя к плечу огромную, как шар земной, голову — больше не интересовало ни настоящее, ни будущее. Он сидел и смотрел на свое отражение в черной навозной жиже: рыжая шевелюра нежно прижималась к юбке из серых перьев. Отяжелев от тысячи воспоминаний, от которых другие постепенно избавляются, не желая, как старьевщики, хранить на всякий случай что попало, он, пошатываясь, выходил из конюшни, путал восток и запад, время и пространство.
— Он пьет. О! этот человек пьет! О! Цезарь — мой крест.
Что бы он ни делал, ни один его поступок, похоже, не способен изменить этот мир. Он, в сущности, только и ждал беды, появления Вот-Вот на дороге от вокзала, отъезда Гвен с Фрицем, встречу с крестным в дверях бальной залы и смерть Бланш. Что теперь мешает бродяге, обиженному судьбой, отправиться со свадьбы Эжена в туманную страну детей, покинуть этот отрезок времени, точно так же, как покидают отрезок пространства, предпочесть вертикальное падение вечному движению по горизонтали? Разумеется, подобная система координат сугубо индивидуальна, это, так сказать, личные отношения Цезаря со вселенной.
«Ну! полюбуйтесь, он вышел из конюшни. Еле на ногах держится. Все женихи Изабель…»