Б*** был первым, кто с настойчивостью приступил ко мне с расспросами. Он пришел ко мне вечером достаточно поздно, чтобы застать меня одного. Вел он себя необычно: против обыкновения, прерывал то и дело разговор и затем милостиво продолжал его снова; при этом он неоднократно то соскакивал с дивана, то усаживался вновь, взглядывая на меня пристально. Наконец проговорил он с глубоким вздохом:
— Послушай, Карлос, я не могу больше выносить твоего проклятого молчания. Ты что-то скрываешь, и это мучает меня. Что значат все эти твои недомолвки и ненароком оброненные намеки? Довольно! Я места себе не нахожу от беспокойства.
Мне показалось забавным его нетерпение, но я счел необходимым рассказать ему в основных чертах мою историю. Слушая, он часто улыбался, даже при воспоминаниях, которые вызывали у меня слезы, и наконец с громким смехом заявил:
— К черту! Ты превосходно умеешь сочинять. Какая милая сказка! Но поверить в нее ты меня не заставишь.
Он взял мою руку и испытующе поглядел в глаза, чтобы удостовериться, какое влияние возымели на меня его слова. Я резко оттолкнул его руку, порывисто встал с дивана и, подойдя к окну, сказал:
— Господин фон Б***, ни звука более, если вы не желаете, чтобы из вашего друга я превратился во врага.
Меня душили слезы негодования, и я едва мог выдавить из себя эти слова. Он взглянул на меня оторопело, потом всплеснул руками и, потупив глаза, умолк на несколько минут в задумчивости.
— Но это ведь ужаснейшая история, — вымолвил он наконец. — Если ты меня, конечно, не разыгрываешь.
— Я думаю, тебе самое время отправляться домой, — ответил я. — Скоро ночь, и я устал.
— Ты устал? — переспросил он меня трагикомическим тоном. — Ну хорошо, я ухожу; надо все это как следует взвесить.
Он дал мне на прощанье руку.
— Надеюсь, Карлос, мы остаемся друзьями. Если ты как следует выспишься, тогда, надеюсь, ты это поймешь.
На следующий день он, казалось, был всецело погружен в себя и непривычно задумчив; не проронив ни единого слова о моей истории, он сидел с опущенной головой, не слыша и не замечая ничего вокруг, и думал о чем-то своем. Только на третий день, когда мы снова остались одни, прервал он свое молчание. Дав своим сомнениям перебродить, он наконец пришел к какому-то решению. Но чего я, несмотря на то что уже успел изучить его характер, не мог предвидеть, так это того, как он будет излагать свои мысли.
Поначалу он сомневался в правдивости моей истории, что казалось мне оскорбительным, но потом его мечтательная душа раздула искорку, которую заронил в нее мой рассказ, в жаркое пламя, и он с энтузиазмом желал исследовать столь редкое явление, о существовании которого прежде даже не задумывался. Теперь он жаждал изучить все досконально, расспрашивал по сто раз о каждой отдельной детали, подозревая влияние Братства даже на те события, к которым оно — в чем я был вполне уверен — не имело ни малейшего отношения. Особенно интересовался он тем, для какой цели оно было создано. Что я мог сказать? Но мы оба разгорячились так сильно, что отыскали наконец причину, каковая казалась вполне правдоподобной. Под золою тлел жар, и невидимые руки шарили в нем, но даже те, к кому они наиболее близко подбирались, не относили их движения к первопричине событий.
Мы оба не одобряли революций[183]
и считали монархическую систему наиболее совершенной; в сердцах наших пылал благородный пламень свободы, но мы были склонны противостоять его натиску, дабы не сожалеть впоследствии о посягновении на божественные и человеческие законы, простейшие законы разума и силы, преимущество которых заключается в том, что кто-то один повелевает, внося порядок в целое мироздание.