Здоровье его начало снова резко ухудшаться. Одна тяжелая болезнь следует за другой, из Гаспры идут вести одна другой тревожнее: в прекрасной симфонии впервые послышались отдаленно торжественные звуки реквиема… Я в это время был в Ницце и, помню, у «Лионского Кредита», у колонн, каждый день выставлялись бюллетени о ходе болезни этого «некоронованного царя России», как выразился тогда один журналист. Толстой и говорит и пишет, что он встретит смерть спокойно, но графиня отмечает в своем письме к сестре, что «болеть ему очень трудно и, по моему мнению, умирать ему очень не хочется». Пользуясь каждым проблеском, лежа в постели, едва слышным голосом он диктует близким свои очередные работы. Он понимает отчетливо, что из тягостного положения, в которое поставило Россию бездарное правительство, только два выхода: или уступки со стороны правительства, или кровавая революция. Судьба его обращений к Николаю II показала, что на его голос смотрят там, как на беспочвенные мечтания пустого фантазера, и теперь, умирая, он заботится только об одном: чтобы кровавый и совершенно неизбежный переворот произошел бы возможно безболезненнее.
Правители же, в лице будто бы необычайно мудрого Победоносцева, заняты тем, — это прямо невероятно, но факт — чтобы в домовую церковь при дворце графини Паниной, где страдал Толстой, заблаговременно ввести священника, который в момент смерти Толстого должен был выйти из дворца и поведать «городу и миру», что Толстой, умирая, примирился с церковью и причастился…
Но Толстой снова окреп и снова начал бросать в до дна взбаламученное море российское свои послания, он пишет «Солдатскую памятку», «Офицерскую памятку», обращается «К рабочему народу», он отвечает на письмо какого-то унтер-офицера. Чтобы быть понятым своей аудиторией, он стирает все оттенки в огромных общественных явлениях, а задачи жизни упрощает до последнего предела, и решение их ему кажется чрезвычайно простым. В письме к унтер-офицеру он пишет, например, что «правительство и праздные классы, чтобы оправдать существование армии, которая нужна им для господства над рабочим народом, возбуждают один народ против другого, потом делают вид, что для блага или для защиты своего народа они не могут не объявить войны, которая, само собою разумеется, будет выгодна только правящим классам: генералам, высшим чиновникам, банкирам и прочее. Но война не есть что-либо иное, как прямое последствие существования военной касты…»
Толстовцы упорно твердят, что никаких противоречий у Толстого нет. Но сопоставьте это вот утверждение с философией «Войны и мира» или даже с воинственностью яснополянских школьников по отношению к их учителю-немцу, и вы увидите, что из противоречий он не выходит и что желание его приспособиться к унтер-офицеру ему даром не проходит… И во всех этих его обращениях к vrai grand monde[101]
по-прежнему ясно видна крайняя идеализация этого vrai grand monde. Ему — и всем нам — казалось, что все эти унтер-офицеры, рабочие, солдаты и прочие чрезвычайно озабочены мировой справедливостью…Но, как это ни удивительно, старый Толстой поборол все свои болезни — воспаление легких, плеврит, тиф — и стал поправляться. В конце июня все поехали обратно в Ясную. Там опять стал навещать его, по его выражению, «ангел смерти», опять стал он болеть. Но духовная жизнь его по-прежнему цветет пышно, и невидимые нити от Ясной Поляны протягиваются по земле во всех направлениях и тонкой паутиной своей опутывают весь земной шар.
Очень интересно написанное им в это время письмо к французскому писателю г. Луазону, сыну известного проповедника-пастора отца Гиацинта, покинувшего католичество.