Его мнения о войне запрашивали со всех сторон. В Ясную приезжали корреспонденты даже из Англии — вождь ирландцев, Дэвитт, сотрудник New York World, Мак-Кенна, отправили из Ясной колоссальные телеграммы по несколько сот рублей каждая — и Толстой, делая над собой усилие, отвечал, что он ни за Россию, ни за Японию, а за рабочий народ обеих стран, обманом втянутый своими правительствами в войну — против совести, религии и собственного благополучия. «Но нужно быть искренним, — улыбаясь, сказал он корреспонденту „Фигаро“. — В глубине моей души я не чувствую себя вполне свободным от патриотизма. Вследствие атавизма, воспитания я чувствую, что, вопреки моей воле, он еще сидит во мне. Мне нужно призвать на помощь разум, вспомнить высшие обязанности, и тогда я без всякой оговорки ставлю выше всего интересы человечества. Мое сознание говорит мне, что убийство, в какой бы форме оно ни проявилось, каким бы поводом ни прикрывалось, всегда отвратительно, что война есть чудовищный бич, и все, что подготовляет ее, подлежит осуждению… Как могут люди допускать это? — взволнованным голосом воскликнул он. — Почему человеческая совесть не возмущается?… Если бы вам дали в руки нож и велели бы зарезать вот эту маленькую девочку, мою внучку, под угрозой убить вас за ослушание, ведь вы бы все-таки не смогли сделать это, потому что это было бы для вас нравственно невозможно… Если бы христианское сознание лежало в основе души человека, ему бы так же стало невозможным взять в руки ружье и итти убивать своих ближних…»
Да. Но все дело-то в том, что за две тысячи лет христианство в основу души человека не легло, и кто знает, как поступил бы собеседник Толстого, если бы, в самом деле, под угрозою смерти ему приказали убить маленькую девочку. Ведь люди нашего поколения слишком хорошо помнят пожар в Bazar de charité,[103]
в Париже, когда вот эти самые образованные и утонченные джентльмены топтали и убивали женщин, только бы первыми выскочить из огня… И разве не гибнут в нужде тысячи и тысячи таких маленьких девочек, в то время когда писатели, пообедав, умно рассуждают о печальной судьбе человеческой?И из всех этих его бесед о войне мы снова видим, что в его душе в вечном бою живут две души, что и он, как и мы, homo duplex,[104]
который никак не может выйти из трагической путаницы современной жизни. И мы, люди, пережившие одну из самых ужасных катастроф и с замиранием сердца ожидающие катастроф новых, еще более ужасных, не можем с грустью не согласиться с заключительными строками статьи Жюля Кларети, с которой он обратился в то время к Толстому: «вы видите, дорогой и великий учитель, что человек есть игрушка событий. Монарх искренно хочет мира, а его заставляют вести войну, народ стремится к покою, — его будят пушечные выстрелы, великое слово „разоружение“ брошено в мир, а вооруженные флоты пробегают океаны и границы щетинятся штыками. Пророк добра, вы поучаете людей жалости, а они отвечают вам, заряжая ружья и открывая огонь. Не смущает ли это вас, несмотря на твердость ваших убеждений, и не разочаровались ли вы в человеке-звере? Вот это-то я и хотел бы узнать от вас, дорогой и великий учитель…».Но Толстой не слушает этих осторожных и лукавых голосов скептического Запада — он всеми силами закрепляет себя на своих позициях.
«Я сначала думал, что возможно установление доброй жизни между людьми при удержании тех технических приспособлений и тех форм жизни, в которых живет человечество, но теперь я убедился, что это невозможно, что добрая жизнь и теперешние технические усовершенствования и формы жизни несовместимы. Без рабов не только не будет нам театров, кондитерских, экипажей, вообще предметов роскоши, но едва ли будут все железные дороги, телеграфы. А кроме того теперь люди поколениями так привыкли к искусственной жизни, что все городские жители не годятся уже для справедливой жизни, не понимают, не хотят ее. Помню, О. попал в деревню во время метели, говорил, что жизнь в деревне, где заносит снегом так, что надо отгребаться — невозможна…
Проснулся нынче здоровым физически, сильным и с подавляющим сознанием своей гадости, ничтожества, скверно прожитой и переживаемой жизни. И до сих пор — середины дня — остаюсь под благотворным этим настроением. Как хорошо, даже выгодно чувствовать себя, как нынче, униженным и гадким! Ничего ни от кого не требуешь, ничего не может тебя оскорбить, ты всего худшего достоин. Одно только надо, чтобы это унижение не переходило в отчаяние, уныние, не мешало работать, служить, чем можешь…