После усмирения московского восстания я переехал на маленький хуторок, принадлежавший дочери Толстого, Татьяне Львовне, верстах в пяти от Ясной. Там жила только Марья Александровна Шмидт, дряхлая старушка и великая поклонница Толстого. Некогда она была классной дамой в одном из институтов, но, когда попались ей запрещенные книги Толстого, она ужаснулась на свою греховную жизнь, бросила все и удалилась в деревню, где и жила, кормясь от своих двух коров и огорода. Единственным живым существом, разделявшим ее одиночество, была несчастная Шавочка, собака с отмороженными лапами, которая была так привязана к своей хозяйке, что когда та уезжала в Ясную навестить Толстого, Шавочка отказывалась от всякой еды и все лежала на дороге и смотрела в ту сторону, откуда должна была появиться ее хозяйка.
Необходимо отметить, что окрестные крестьяне совершенно не понимали ни старушки, ни Толстого: так, чудят старики, думали они и относились к ним с полным недоверием. Как известно, Толстой любил ранние утренние прогулки. Часто в эти золотые, тихие часы старик где-нибудь в глубине леса молился.
— А ты думаешь что, по лесу-то он ни свет, ни заря бегает? — говорил мне раз один старик-яснополянец недружелюбно. — Это он свой лес караулит, чтобы мужики не воровали. На словах-то поди какой, а на деле между протчим остерегайся…
Происходило это, наверное, и оттого, что графиня твердо отстаивала права собственности и не стеснялась, если кого уличали в воровстве, сажать крестьян и в острог. Сам Толстой иначе относился к крестьянской бедности, и раз, когда он случайно набрел на крестьян, воровавших в его лесу дубы, он сам помог навалить им деревья на телегу. Но это не помогало, и пропасть между ним и народом оставалась по-прежнему. И дело было совсем не в том, что он был граф и богатый человек, — когда грянула вторая революция, долженствовавшая поставить безграмотную Россию в авангарде всех народов, почти под самой Москвой убит был крестьянами писатель-крестьянин СТ. Семенов, большой друг Толстого, книги которого расходились по России в миллионах экземпляров. На допросе убийцы-крестьяне заявили, что они убили его за… колдовство, за то, что он морил крестьянский скот. В этом и был и остался главный ужас русской жизни, в этой пропасти между народом и культурными классами. И ни Толстому, ни бедной старушке М. А. Шмидт не удалось эту пропасть между ними и деревней заполнить.
Толстой часто навещал старушку.
— Ну, что, умираем, Марья Александровна? — поздоровавшись, но не выпуская ее руки, с милой улыбкой говорил Толстой.
— Умираем, Лев Николаевич… — отвечает она.
— Ну, что, хорошо?
— Хорошо, Лев Николаевич…
И оба ласково смеются.
Теперь, когда оба они уже в могиле, можно, я думаю, сказать, что едва ли простодушная старушка очень понимала своего великого друга: слишком он уж сложен был для ее простоты. Перечитывая его переписку, например, с Н. Н. Страховым, который, чуть не боготворя его, все же никак не принимал его учения, я положительно думаю, что этот его противник был ему много ближе, чем многие из его очень уж простодушных обожателей. Марья Александровна вперед была согласна со всем, что скажет Толстой, потому что это говорит Толстой. Она очень обижалась, например, когда навестивший ее Петр Веригин, вождь духоборов, начитавшийся, по-видимому, всяких умственных брошюрок, сказал ей, что, по его мнению, человек тысячи лет тому назад произошел «из червяка, протоплазмы и т. д.»; ей было совсем грустно слышать от такого хорошего человека «такую научную чепуху». Должен отметить, что это отношение к «научной чепухе» культивировалось в Ясной, может быть, даже немножко и много. Это было как бы требованием хорошего тона среди толстовцев. Одно время в Ясной держалась, например, поговорка: глуп, как профессор. Если в минуту раздражения такое слово вырвется у Толстого, оно простительно, хотя, конечно, к числу его удачных высказываний это и не принадлежит, но когда повторял это самодовольно какой-нибудь семинарист, бывший кавалергард или старенькая классная дама, то это было совсем уж плохо. А это было…
Редкую неделю не заглядывал к нам на хутор Толстой — то верхом приедет, а то и пешком придет, посидит, отдохнет и опять домой. Он настоятельно советовал мне записывать все о кипевшей тогда вокруг нас революции.
— А то все страшно врут, невероятно! — говорил он. — И из всей лжи потом какой-нибудь историк сделает эдакую… ученую колбасу и будет отравлять ею миллионы людей, как это сделали с французской революцией…
Я попробовал было последовать его совету, но скоро бросил: не хватало сил возиться во всей этой грязи, лжи и крови: революция действительная не имеет решительно ничего общего с той прекрасной фантасмагорией, какою мы представляли себе эту благодетельную революцию в молодые годы.