Другим средством укрепления для Толстого была всегда молитва. Он пишет: «Молитва моя по утрам почти всегда по лезна. Часто повторяя некоторые слова, не соединяю с ними чувства; но большею частью, то одно, то другое из мест молитвы захватит и вызовет доброе чувство: иногда преданность воле Бога, иногда любовь, иногда самоотречение, иногда прощение, неосуждение… Иногда молюсь и в неурочное время самым простым образом говорю: „Господи, помилуй“, крещусь рукой, молюсь не мыслью, а одним чувством сознания своей зависимости от Бога. Советовать никому не стану, но для меня хорошо. Сейчас так вздохнул молитвенно…»
И больше всего он любил молиться в лесу…
За революционные месяцы я не раз бывал в Ясной. Особенно помню я свое посещение два дня спустя после памятного 9-го января, когда войска стреляли в безоружных рабочих, с иконами пошедших к царю. Я застал Толстого за завтраком, ест он с семьей — перед ним блюда, изготовленные поваром, и два лакея в белых перчатках; нет семьи — ему подают печеный картофель или гречневую размазню. И меня всегда поражало, как он мало ел.
Толстой уже слышал, что произошло в Петербурге, и был очень расстроен. Со мной было письмо из Петербурга от Р. Н. Рутенберг, близкой участницы страшного события; я прочел его Толстому. У него вдруг задрожали губы и слезы выступили на глазах, и он едва выговорил несколько слов сурового осуждения как тем, которые с такой легкостью льют человеческую кровь, так и тем, кто поднимает народ на эти безумные предприятия.
Зашла как-то речь об известной Спиридоновой,[107]
которая убила какого-то губернатора.— Ужаснее всего тут то, что девушка решается на такое дело, как убийство! — сказал Толстой. — Вы подумайте, что себе-то она этим выстрелом сделала… И если бы хоть потом сознала — так ведь нет, героиней себя, вероятно, считает…
В нем все явления преломлялись как-то по-своему, и его суждения шли вразрез с общими суждениями. Он не приспособ лялся к обстановке, как это делало вольно или невольно большинство, а говорил то, что думал и бесстрашно вскрывал ложь человеческую, которая в минуты так называемого общественного подъема всегда особенно сильна. Он не скрывал правды.
— Мужики против конституции, — говорил он, например. — Они надеются, что если царь отнял у господ крепостных, то отнимет со временем и землю. Они думают, что если господа, болтуны-адвокаты и прогоревшие помещики захватят власть, то земли от них мужикам не получить никогда. А они хотят прежде всего земли. До сих пор нет органа, который высказывал бы подлинные желания народа…
— Барыни ходили по Петербургу, чтобы видеть кровь или хотя бы лежащих на мостовой без чувств… — говорил он в другой раз. — И двести убитых выводит нас из себя, а то, что постоянно умирает 50 % детей, — это ничего…
— Не надо во всем винить правительство, — утешал он. — Если будет революция по-настоящему, то выдвинутся такие люди, как Марат или Робеспьер, и будет еще хуже, чем теперь…
Как-то Толстой позвал нас на свою обычную прогулку по лесам и полям. Дорогой я заметил ему, что с тех пор, как я, став вегетарианцем, бросил охоту, я никогда не испытывал того чувства жизни заодно с природой, которое так всегда радовало меня раньше на охотах, никогда не видал и не чувствовал природы так близко, так интимно.
— Да, — отвечал он, — но я потом снова нашел эту связь с природой, когда начал работать в поле, пахать, сеять, косить… А это вот, смотрите, колодезь Кудеяра… — сказал он, указывая в сторону от дороги на небольшой ключ. — А там дальше заметны как будто следы земляных укреплений, где будто бы жил Кудеяр…
Мы остановились и замолчали. Кругом неподвижный, весь в снегу лес и бесконечная зимняя тишина, и среди этой тишины слышно лишь, как Кудеяров ключ плетет свое нежное, бесконечное кружево из хрустально-звонких, хрустально-прозрачных звуков.
— Я часто прихожу сюда один, и всякий раз остановишься и послушаешь… — тихо и мягко проговорил Толстой, и в моем воображении вдруг встала картина: лесная пустыня, небо, тишина и среди всего этого фигура великого старика, чутким сердцем прислушивающегося к тихому дыханию природы.
Помню и другой свой приезд в Ясную около этого времени.
Мне было очень не по себе. Не поднимаясь наверх, я послал Толстому записочку, что мне очень хотелось бы переговорить с ним наедине. Чрез несколько мгновений послышались знакомые торопливые шаги. И как сейчас помню это милое, участливое восклицание:
— Иван Федорович, что такое? С вами случилось что-нибудь?
— Нет, особенного ничего не случилось… — сказал я. — А мне просто хочется поговорить с вами один на один…
— А, ну, слава Богу, слава Богу… Идемте вот сюда, прямо ко мне…
И сразу на душе посветлело.