Люди придумывают себе признаки величия: цари, полководцы, поэты, — но все это ложь. Всякий видит насквозь, что ничего этого нет и царь — голый. Но мудрецы, пророки? Да, они нам кажутся полезнее других людей, но все-таки они не только не велики, но ни на волос не больше других людей. Вся их мудрость, святость, пророчество — ничто в сравнении с совершенной мудростью, святостью. И они не больше других. Величия для людей нет, есть только исполнение, большее или меньшее исполнение и неисполнение должного. И это хорошо. Тем лучше. Ищи не величия, а должного…»
И любопытное признание:
«Никак не могу приветствовать смерть. Страха нет, но полон жизни и — не могу…»
Да, он полон жизни, ему надоедает иногда так «караулить свою жизнь», как это он делает в дневниках, и снова он бросается в ее битвы, хотя бы только для того, чтобы страдать, страдать вместе с другими, а в особенности с его любимым крестьянским миром. Он плакал, когда домашние читали ему газетные вести о войне, он не находил себе места…
— Свершается страшное дело, и никто не сознает этого… — говорил он. — На днях на дороге догоняет деревенская баба, торопится в город, трое босых ребят с нею. Пошел вместе, разговорились. Идет за пособием, вторая получка вышла. Хлопотали, хлопотали, — говорит, — бегали, бегали, у самого члена три раза были, насилу выдачи дождались. Что же, — спрашиваю, — привыкли без хозяина? С получкой, чай, и одни хорошо проживаете? Прежде нужды-то, поди, больше было… И-и, как зарыдает баба, как зальется, слова не выговорит. Мы бы, говорит, им последнюю коровенку отдали, даром что в нужде сами находимся. Пошто — говорит — деньги-то детям нужны? Им отец нужен. Они только при отце хороши да веселы. А теперь как цыплята мокрые стали, от хвоста матери не отходят. Шагу тебе ступить не дадут, всюду вяжутся…
— А разве тятька-то не воротится? — испуганно спрашивает ее девочка, утирая глаза и смотря то на меня, то на мать, и я стою, плачу, и они все плачут. Старый дурак я, хотел разговориться, утешить, а вышло, только всех в грех ввел…
Многострунная душа эта отзывается всем ветрам. Слава его растет неудержимо. Со всех концов мира его спрашивают: что он думает? Что он чувствует? И если в Париже художественный журнал «Экспресс» открывает подписку на устройстве в Париже памятника Толстому, по проекту славного русского ваятеля, кн. П. Трубецкого,[105]
то дома, в каком-то глухом монастырьке под Глуховом, батюшки на одной из стен на паперти пишут большую картину «Воинствующая Церковь»: среди бушующего моря на высокой скале стоит храм, вкруг него святые и праведники, а внизу, направо, горят в огне всякие гонители и хулители церкви, а слева изображены еще живые враги ее в сюртуках, блузах и поддевках. Среди них — старик в блузе и шляпе, а сбоку пояснение: «искоренитель религии и брачных союзов». То — Лев Толстой…В дневнике у себя он записывает:
«Существующий строй до такой степени в основах своих противоречит сознанию общества, что он не может быть исправлен, если оставить его основы, так же как нельзя исправить стены дома, в котором садится фундамент; нужно весь, с самого низу перестроить. Нельзя исправить существующий строй с безумным богатством и излишеством одних и бедностью и лишениями масс, с правом земельной собственности, наложением государственных податей, территориальным захватом, государственным патриотизмом, милитаризмом, заведомо ложной религией, усиленно поддерживаемой. Нельзя всего этого исправить конституциями, всеобщей подачей голосов, пенсией рабочим, отделением государства от церкви и т. п. паллиативами…»
XXXIII
В столкновении с Японией Россия понесла одно из позорнейших поражений в своей истории: бездарное правительство экзамена не выдержало. Вся Россия полыхала яркими огнями революции. Озверение двух борющихся лагерей нарастало не по дням, а по часам. На террор правительства народ отвечал не меньшим террором. Если Москва не скоро забудет Семеновский полк, усмирявший Москву, то в одном селе Курской губернии крестьяне выстлали, например, ночью всю улицу боронами зубьями вверх, ударили в набат и прилетевшие на тревогу казаки все вместе с лошадьми страшно перекалечились на зубь ях. В раскаленной атмосфере этой люди делали и говорили то, над чем потом сами качали головами. Толстой из всех сил боролся с этим массовым помешательством, — он всегда как-то брезгливо относился к толпе и вполне справедливо говорил, что действия толпы всегда направлены на зло — но и он то и дело сбивался и начинал, как и все, горячо говорить о конституции, о японцах, о «свободах» и прочее, но спохватывался и убегал — в буквальном смысле — прочь.