«Есть люди мира, тяжелые, без крыл, — пишет он. — Они внизу возятся. Есть из них сильные — Наполеон, — пробивают страшные следы между людьми, делают сумятицу в людях, но все по земле. Есть люди, равномерно отращивающие себе крылья и медленно поднимающиеся и взлетающие. Монахи. Есть легкие люди, воскрыленные, поднимающиеся легко от тесноты и опять спускающиеся — хорошие идеалисты. Есть с большими сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется со сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарю высоко. Помоги Бог. Есть с небесными крыльями, нарочно из любви к людям спускающиеся на землю (сложив крылья) и учат людей летать. И когда не нужно больше, улетят. Христос». Все это более или менее верно (говорю более или менее потому, что «когда не нужно больше, улетят» только красивые слова), но выводов сделать из этого наблюдения он не хотел, а они так ясны: люди без крыл — а их большинство — летать и не хотят, и не могут, и не будут, и потому все усилия сделать их крылатыми — усилия бесплодные. И, точно чувствуя свое бессилие в этом невозможном подвиге, он то и дело, бесконечные тысячи раз, трогательно взывает к Богу о помощи то в тиши своих дневников, то открыто, пред глазами всех: «Бог тот непостижимый, тот, по воле которого я живу. Ты же вложил в меня это стремление познать Себя и меня. Я заблуждался, я не там искал истину, где надо было. Я знал, что я заблуждался. Я потворствовал своим дурным страстям и знал, что они дурны, но я никогда не забывал Тебя; я чувствовал Тебя всегда и в минуты заблуждений моих. Я чуть было не погиб, потеряв Тебя, но Ты подал мне руку, я схватился за нее, и жизнь осветилась для меня. Ты спас меня, и я ищу теперь одного: приблизиться к Тебе, понять Тебя, насколько это возможно мне. Помоги мне, научи меня. Я знаю, что я добр, что я люблю, хочу любить всех, хочу любить правду. Ты Бог любви и правды, приблизь меня еще к Себе, открой мне все, что я могу понять о Тебе…»
Он все еще православный, но уже колеблется, уже рвется из тысячелетних пеленок. Графиня, замечая его колебания в вере и чуя в этих колебаниях беду, усилила строгость обычных постов, которые — это нельзя не отметить, — по учению православной церкви, состояли в том, чтобы в известные дни не есть телячьих котлет, но есть стерляжью уху или же отварную осетрину, не пить молока, но лафит или чай с «постным» сахаром. И вся семья ела постное, кроме двух учителей, которым графиня разрешила есть скоромное. И вот раз всем подали постное, а учителям какие-то вкусные скоромные котлеты. Учителя взяли, и лакей оставил блюдо. Толстой вдруг обратился к сыну: «Илюша, а дай-ка мне котлет…» Сын подал, и Толстой с аппетитом съел скоромную котлетку и с тех пор перестал поститься…
Жизнь кипела в нем, но кипела и вкруг него. Реформы Александра II не удовлетворили никого: правые говорили, что правительство либеральничает, зашло слишком далеко и расшатывает «основы», а левые упрекали его за то, что оно остановилось на полдороге и «не увенчало здания», то есть не дало конституции. Народ глухо волновался, считая себя обманутым: он ожидал, что из Петербурга по телеграфной проволоке к нему придет не только воля, но и земля, но земли дали ему в обрез и на самых нелепых основаниях. Он получил ее не в собственность, а во временное пользование на коммунистических началах, с вечными переделами, которые под корень подсекли всякую хозяйственную инициативу и энергию и создавали вместо крепкого землехозяина какое-то ко всему равнодушное быдло. Гонцы всяких революционных сообществ проникали в деревню и подливали масла в огонь. Около самой Ясной, на границе уездов Тульского и Крапивенского, и в мое время стоял еще пограничный столб, а на нем виднелась крупными буквами надпись: «Земля и Воля» — то был многолетний боевой клич, который особенно будоражил крестьянство. Судя по этой надписи, и тут, среди этих тихих полей и лесов, неведомые апостолы нового мира пытались зажечь огни революции.