Правительство из всех сил, не щадя миллионов, боролось с «гидрой революции»… Но на месте одной отрубленной у гидры головы вырастали десять новых: то был героический период революции, когда в нее шли пусть наивные, но несомненно чистые и несомненно народу преданные люди, а в особенности пылкая молодежь, погибавшая в ссылке, по тюрьмам и на виселицах без числа. И, наконец, грянуло 1 марта, когда в Петербурге бомбой был убит Александр П. Растерявшееся было сперва правительство быстро справилось, однако, с террористами, предало их суду и, естественно, защищаясь, вынесло приговор: смертная казнь. На Толстого этот приговор произвел чрезвычайное впечатление и, потрясенный, он написал свое знаменитое письмо к молодому царю Александру III, в котором он, опираясь на цитаты из Евангелия, умолял царя пощадить убийц его отца, дать им лучше денег и отправить их хотя бы в Америку. И если бы царь последовал этому совету, Толстой в письме обещал ему: «не знаю, как другие, но я, плохой верноподданный, был бы собакой, рабом вашим…» Но, как и следовало ожидать, царь не послушал этого голоса, казнь была приведена в исполнение, и судьба избавила Толстого от необходимости быть рабом и собакой: тому, кто, не имея году отроду, бунтовал против пеленок, было бы очень трудно это обещание сдержать. Иногда, как мы видим, его горячность заводила его несколько дальше, чем ему и нам это было бы приятно.
Пятидесятилетний разбег увлекает Толстого катиться по давно накатанной колее, но душа его тянется уже все настойчивее и настойчивее в сторону христианского идеала. Ему хочется воздеть на себя схиму и вериги отшельника, посыпать голову пеплом, но он не может поставить крест на жизни. «Теперь лето, и прелестное лето, — пишет он Фету. — И я, как обыкновенно,
— Голубчик, — будит слуга сапожника, — вы очень храпите, моего старичка пугаете: он боится, когда в одной комнате с ним человек спит и храпит…
— А что же ты мне прикажешь — из-за твоего старичка всю ночь не спать? — недовольно отвечает сапожник, снова засыпает, но уже не храпит.
В общем монастырь и монахи снова разочаровали Толстого, но, как всегда и везде, и тут он жадно расспрашивает всякого встречного и поперечного, прощупывает душу народную до дна и отмечает в дневниках своих все, и радостное, и жуткое, как тот старый солдат, которого «Господь привел двоих расстрелять», как рассказы старого боцмана о страшной порке матросов в черноморском флоте. Только старец Тихон, человек великой простоты, утешил Толстого: заметив, что к нему опять и опять лезут богомольцы, старец подобрал полы своей ряски и заложился в лес. Такое отношение к славе мирской очень тронуло Толстого. Но в общем, подводя итоги и доброму, и теневому в жизни народной, он все же чувствовал к ней какое-то нутряное тяготение. А люди своего круга все более и более тяготят его. Старый друг его, Фет, например, утверждает, что «христианское учение неисполнимо». Толстой сразу идет в атаку: «так, значит, оно глупость?». «Нет, не глупость, но неисполнимо». «А вы пробовали исполнять его?». «Нет, не пробовал, но неисполнимо…». И в нем все кипит: остров Робинзона вещь хрупкая, и всякое неосторожное прикосновение к нему вызывает боль.
А в Ясной шла всё прежняя шумная, сытая, веселая жизнь, полная всяких развлечений, любительских спектаклей, пикников, с беспрерывным притоком гостей. Раз старый Тургенев, развеселившись, протанцевал даже парижский канкан. А рядом, за прудком, деревня с ее беспросветной нуждой и темнотой. Контрасты эти режут его душу ножами, и он неустанно нагромождает их в своих записных книжках: «Пошел к Константину. Он неделю болен, бок, кашель. Теперь разлилась желчь. Курносенков был в желчи. Кондратий умер желчью. От скуки умирают. У бабы грудница есть, три девочки есть, а хлеба нет. За ягодами пошли. Печь топлена, чтобы не пусто было и грудная не икала. Константин повез последнюю овцу… Дома ждет Городенский, косой, больной мужик. Его довез сосед. Стоит на пришпекте.