В это время приехал в Москву Сютаев. Скучающая, несмотря на весь свой шум, Москва жадно ухватилась за народного проповедника. Его повсюду возили, с ним носились, а он говорил о своем. Само собою разумеется, что проповедь его не имела никакого успеха: он был чем-то вроде говорящего тюленя, новой игрушкой, которою можно позабавиться вечерок. Бывал Сютаев и у своего знаменитого друга Толстого, и в гостиной графини Воронцовой и Виктора Апраксина слушали его. Нельзя не привести рассказа самого Толстого об одной такой беседе народного мудреца с ним.
«Это было в самый разгар моего самообольщения благотворительностью. Я сидел у моей сестры, и у нее же был Сютаев, и сестра расспрашивала меня про мое дело. Как это всегда бывает, когда не веришь в свое дело, я с большим увлечением, жаром и многословием рассказывал ей и то, что я делаю, и то, что может выйти из этого; я говорил все: как мы будем призревать сирот, старых, высылать из Москвы обедневших здесь деревенских, как будем облегчать путь исправления развратным, как, если только это дело пойдет, в Москве не будет человека, который не нашел бы помощи. Сестра сочув ствовала мне, и мы говорили. Среди разговора я взглядывал на Сютаева. Зная его христианскую жизнь и значение, которое он придает милосердию, я ожидал от него сочувствия и говорил так, чтобы он понял: я говорил сестре, а обращал свою речь больше к нему. Он сидел неподвижно в своем черной дубки тулупчике, который он, как и все мужики, носил и на дворе, и в горнице, и как будто не слушал нас, а думал о своем. Маленькие глазки его не блестели, а как будто были обращены в себя. Наговорившись, я обратился к нему с вопросом, что он думает про это.
— Да все это пустое дело, — сказал он.
— Отчего?
— Да вся ваша эта община пустая, и ничего из этого добра не выйдет, — с убеждением повторил он.
— Как не выйдет? Отчего же пустое дело, что мы поможем тысячам, хоть сотням несчастных? Разве дурно по-евангельски голого одеть, голодного накормить?
— Знаю, знаю, да не то вы делаете. Разве так помогать нужно? Ты идешь, у тебя попросит человек 20 копеек. Ты ему дашь. Разве это милостыня? Ты дай ему духовную милостыню, научи его. А это что же ты дал? Только, значит, отвяжись…
— Нет, да ведь мы не про это. Мы хотим узнать нужду и тогда помогать и деньгами, и делом. И работу найти.
— Да ничего этому народу так не сделаете.
— Так что же, им так и умирать с голода и холода?
— Зачем умирать? Да много ли их тут?
— Как много ли их тут, — сказал я, думая, что он так легко смотрит потому, что не знает, какое огромное количество этих людей. — Да ты знаешь ли, — сказал я, — их в Москве, этих голодных и холодных, я думаю, тысяч 20? А в Петербурге и по другим городам?
Он улыбнулся.
— Двадцать тысяч? А дворов у нас в России одной сколько? Миллион будет?
— Ну, так что же?
— Что ж? — и глаза его заблестели и он оживился. — Ну, разберем их по себе. Я не богат, а сейчас двоих возьму. Вон малого-то ты взял на кухню. Я его звал к себе, а он не пошел. Еще десять раз столько будь, всех по себе разберем. Ты возьмешь да я возьму. Мы и работать будем вместе: он будет видеть, как я работаю, будет учиться, как жить, и за чашечку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то это ваша община совсем пустая.
Простое это слово поразило меня. Я не мог не сознавать его правоту, но мне казалось тогда, что, несмотря на справедливость этого, все-таки может быть полезным и то, что я начал. Но чем дальше я вел это дело и чем больше я сходился с бедными, тем чаще мне вспоминалось это слово и тем больше получало оно для меня значения…».
Отрывок этот чрезвычайно характерен для Толстого. То, что предлагал ему мечтатель Сютаев, было совершенно неосуществимо по той простой причине, что Россия была населена не Сютаевыми, а людьми, которые совсем не хотели набирать к себе в дом московских оборванцев.
И мало того: огромное большинство этих несчастных само не пойдет от московских кабаков в деревню работать и слушать христианские поучения Сютаевых. Сам же он указывает на «малого», которого приютил Толстой у себя на кухне и который отказался идти в деревню к Сютаеву: графские харчи, конечно, ему слаще. Но это был тот властный над русскими умами максимализм, который никак не давал нам делать маленькое дело. И вот результат: не вышло по-сютаевски, не вышло по-толстовски, и московская нищета была предоставлена погибать, как ей угодно.
Благотворительная затея Толстого сошла на нет, но взбудораженная зрелищем московских бедствий мысль продолжала работать полным ходом. Он пошел по стезе христианской, потому что, как он уверял нас и себя, именно на этой стезе обретает человек душевный покой и радость. Но он все же был жестоко несчастлив, и Софья Андреевна очень резонно указывала ему на это в одном письме: