Вторая половина картины — Dichtung, его удивительная Dichtung,[63]
которая заставляет принять от него и добрую лошадь, и доброго Мишу, и добрый воздух, а первая — это тот действительный мир, который он хочет сделать святым и к которому у него самого большой любви, однако, не замечается, да и нам, слушателям своим, внушает он совсем не любовь к этой куря щей помещице, пьяной «ужасной» бабе и даже к студенту в пенсне… Но это не Dichtung, а подлинная, увы, жизнь, и любить ее труднее зимнего неба и доброго Бога.XX
Так называемые толстовцы играли в жизни Толстого большую роль и для понимания дальнейшего необходимо подробно рассказать о них. После смерти Толстого появилось несколько воспоминаний о нем, написанных его последователями, и по этим документам мы можем составить себе довольно ясное представление об их авторах. Все эти мемуары без единого исключения похожи на суп, который забыли посолить. Отличительная черта всех этих книг — нерассуждающий пиетет и нестерпимая скука. И, действительно, они были прежде всего очень скучны, очень серы, эти последователи Льва Великого.
Сам Толстой был прежде всего живой человек и человек искренний часто до беспощадности. Он был изумительно многолик и, как сама жизнь, весь был соткан из разящих противоречий. Самый поверхностный взгляд легко различает в нем и опьяненного жизнью язычника, со слезами восторга целующего ликующую красавицу Землю, и аскета, в бессильной ярости топчущего свою бунтующую и непобедимую плоть, и все и всех осуждающего бунтаря, который не приемлет жизни, и святого, который под конец дней своих нашел в себе прекрасное мужество написать святые слова: «нет в мире виноватых». Как никто знал он силу страстей человеческих, как никто описал он пеструю, нарядную игру их, которая и составляет содержание жизни человеческой, и он же, как омертвевший в книжной пыли схоласт, обожествил сухой рассудок и хотел им свалить, ему подчинить и религию, и государство, и ежедневную жизнь человека, как будто это было возможно. В беседе с толстовцем можно было всегда безошибочно сказать, что он по тому или иному вопросу скажет, — у него все решено, все размещено по полочкам, для него нет ни в мысли, ни в жизни живой прелести неожиданного. Пал, например, Порт-Артур — толстовца это никак не трогает: какое значение может иметь это глупое передвигание границ туда и сюда в сравнении с Евангелием? Старый Толстой, гуманист, интернационалист, всечеловек, вдруг — да со слезами! — говорит:
— А мне вот жаль, что пала русская крепость. Война — зло, но если уж начали дело, то надо вести его серьезно и честно до конца…
Для толстовца церковь православная — исчадие ада. Толстой тем же, может быть, пером, которым он писал свои бунтарские страницы против церкви, пишет в «Воскресении» светлую заутреню, такой гимн церкви, до какого не поднялся ни один ее Златоуст.
Толстовцы — коммунисты, ибо в Писании сказано, что у первых христиан все было общее и ничего не называли они своим. И вот одна группа толстовцев является в Ясную за благословением: они решили основать христианскую общину.
— А вы женаты? — спрашивает одного из них старик. — И вы тоже? И вы? А часто ссоритесь вы с вашими женами?… Так… Как же хотите вы ужиться с чужими людьми? Бросьте эту затею — ничего, кроме тяжелых разочарований и страданий, это вам не даст…
Одна такая группа не послушалась великого учителя, общину основала, и вот руководитель ее снова навещает Толстого и беседует с ним. И Толстой пишет одному из друзей:
«Был у меня А. осенью. Живет он, и все удивительно. Например, половой вопрос они решили полным воздержанием, жизнь святая. Но — Господи, прости мои согрешения… — осталось мне тяжелое впечатление… Не от того, что я завидую чистоте их жизни из своей грязи, этого нет, я признаю их высоту и как на свою радуюсь, но что-то не то. Душа моя, не показывайте этого письма, это огорчит их, а я, может быть, ошибаюсь…».
Что это было «не то», это совершенно справедливо, но на чистоту их «из своей грязи» он радовался совершенно напрасно: декорации нельзя принимать за сущность… Основывалось таких общин очень много: и в России, и в Западной Европе, и в Америке, но все более или менее быстро кончали свое бренное существование. В одной из своих сатирических севастопольских песенок Толстой пел:
И у этих новаторов на бумаге все выходило чудесно, но все они забывали про овраги жизни. На первом же таком овраге община их заваливалась и рассыпалась… Часто причиною гибели была женщина, часто то, что один из общинников позволял себе класть в кофе три куска сахара, или оттого, что другой общинник за завтраком осмеливался читать газету, тогда как нужно было торопиться на работу…[64]