Одни из его последователей видели в Толстом что-то вроде баптистского проповедника, который не велит им пить вино, ругаться нехорошими словами, смотреть на женщину «с вожделением», а другие тщились видеть в нем какого-то нового Будду, который вот-вот перевернет весь мир, но и те, и другие были похожи на детей, которые хотели бы бьющий за облака и сотрясающий всю землю вулкан сделать каким-то благонравно причесанным паинькой. Они очень строго следили за поведением своего кумира и чуть что, призывали его к порядку. И ничто не было им так неприятно, как эти его противоречия, и ни о чем так не заботились они, как доказать, что «никаких противоречий у Толстого нет». Они не чувствовали, что в этих противоречиях его, в этой его постоянной неожиданности, в этой его игре и кроется источник его беспредельного обаяния. Это удивительно, но это так: в этой горячей душе все было правдой, все в ней становилось правдой. Правда то, что все люди братья, что не надо воевать, но правда и то, что жаль, что русские сдали такую крепость, как Порт-Артур; правда, что мужикам лучше отдать землю, чтобы не было этого постоянного кровопролития, но правда и то, что человеку всего три аршина земли надо; правда, что катехизис Филарета не входит уже ни в наши головы, ни в наши сердца, но правда и то, что несказанно прекрасна светлая заутреня вешнею ночью; правда, что умилителен Франциск Ассизский, но правда, что и головорез Хаджи-Мурат хорош, и пьяный дядя Ерошка прекрасен, и очаровательна колдунья Наташа в ее грешной огневой пляске. Все — правда, все — прекрасно. Это вершина, на которую только изредка поднимается человек. Это — конечное, животворное не только примирение с жизнью, но восторг перед ней.
У толстовцев об этом и помину не было. Это были живые трупы, говорящие цитатами из Евангелия и из учителя. А если иногда в этих бесплодных мозгах загоралась какая-то своя идея, то она прежде всего поражала своим уродством. В Киеве назначены торжества по поводу 900-летия крещения Руси. Толстой начинает агитировать среди толстовцев о необходимости организовать эдакую боевую дружину, которая во время торжественного шествия должна будет броситься на процессию и опрокинуть раки с мощами, чтобы показать народу что «там ничего нет». Напрасно ему возражают: единственным последствием этого акта будет то, что дружина эта немедленно будет растерзана народом, — он сердится, упорствует, не бросает своего. Проходит несколько лет, и в голове того же Толстого зарождается новая грандиозная мысль: всеобщая мирная забастовка против правительства… В один прекрасный день должны забастовать не только все рабочие, но и крестьяне, учителя, купцы, чиновники, профессора, генералы, священники, прокуроры, все, — разумеется, никакое правительство при таких условиях существовать не сможет, и на земле немедленно установится рай христианской анархии…
Знаменитый Чертков берет у Толстого идею вегетарианства и пишет брошюру на тему «не убий», в которой и доказывает, что убивать нельзя никого и ничего: ни бешеную собаку, ни змею, которая бросилась на вашего ребенка, ни негодяя, который хочет изнасиловать вашу дочь, — Бог лучше знает, как и чему быть!.. И, борясь с лживостью тех формул, которые обычно употребляются в письмах, некоторые толстовцы стали обращаться к своим корреспондентам, как «дорогой брат во Христе», — и это было лживее всякого «милостивого государя», — а подписывались: «с вегетарианским приветом»…
Были среди толстовцев люди, которые идею об опрощении жизни доводили до пределов безумия: одни из них селились в дуплах старых деревьев, другие устраивались в дольменах, которых столько у нас рассеяно по северному Кавказу. Двое из наиболее смелых реформаторов поехали в Индию, на Цейлон, чтобы поселиться там в лесах среди обезьян и жить совсем естественной жизнью. Выгрузились они с парохода уже под вечер и сразу же направились в леса. Быстро наступили сумерки. В лесу послышались ночные лесные шорохи, засверкали глаза зверей, послышался их рев, шелест змей, и оба молодца, не теряя золотого времени, бросились назад в порт и с первым же пароходом вернулись благополучно в жизнь менее естественную, но более привычную…
Но это были все же редкие исключения, — большинство же толстовцев, а в особенности богатеньких, жили в неизбывной лжи, и все дни их были одним сплошным больным надрывом: того покоя, той радости, которые обещал им учитель, они не нашли. Идеалы, которые они старались поднять на свои хрупкие плечи, были явно не по силам им, и вот долгие годы надрывались они под непосильным бременем, и изворачивались, и лгали и себе, и людям. И Толстой чувствовал это бессилие учеников своих: «вы не нововеры, — писал он раз одному из них в горькую минуту, — вы — неверы…».
— Конечно, я знаю, что вся моя жизнь одно сплошное преступление, — подражая Толстому, говорили они. — Конечно, я подлец. Но, по крайней мере, я и не скрываю этого.