И он, как в самом раннем детстве, все рвет пеленки, все старается пробиться к какой-то своей жизни. Так, когда его назначают присяжным заседателем, он тайно от своей семьи, чтобы не тревожить их, едет в суд и заявляет там, что по своим религиозным убеждениям он не может судить людей… И мучится он, и кипит, и радуется, и «живет так горячо», что его интимные друзья, глядя на этот вечно кипящий гейзер, на эту неопалимую купину, горящую, но не сгорающую, начинают испытывать какой-то неопределенный страх. Но он не устает, он бросает вызов всему окружающему, всему миру, видит гибель человече ства и изо всех сил зовет его в тихую гавань спасения. Он могуче, по-толстовски, изображает бедственность жизни всех этих бесчисленных «мучеников мира» и зовет их к Христу. Боже мой, ведь это же так просто! «Христос прежде всего учит тому, чтобы люди верили в свет, пока свет еще в них. Христос учит тому, чтобы люди выше всего ставили этот свет разума, чтобы жили сообразно с ним, не делали бы того, что они сами считают неразумным. Считаете неразумным идти и убивать турок или немцев — не ходите; считаете неразумным насилием отбирать труд бедных людей для того, чтобы надевать цилиндр и затягиваться в корсет или сооружать затрудняющую вас гостиную — не делайте этого; считаете неразумным развращенных праздностью и вредным сообществом сажать в остроги, т. е. в самое вредное сообщество и самую полную праздность, — не делайте этого; считаете неразумным жить в зараженном городском воздухе, когда можно жить на чистом, считаете неразумным учить детей прежде всего и больше всего грамматикам мертвых языков[62]
— не делайте этого. Не делайте только того, что делает теперь весь наш европейский мир: жить и не считать разумными свои дела, не верить в свой разум, жить несогласно с ним…».И, разгораясь душой все больше и больше, он не считается уже ни с чем земным:
«Я верю в учение Христа, — говорит он, отлично зная, что учение Христа толкуется очень разно и что его толкование не обязательно…
Я верю, что благо мое возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа… — продолжает он, хотя, если все люди будут исполнять учение Христа, то учение это нельзя будет исполнить потому, что не над чем, не над кем будет работать; для того, чтобы простить злодея, нужен злодей… Я верю, что исполнение этого учения возможно, легко и радостно, — продолжает он, хотя и сам он, и жена, и близкие плачут, страдают и не видят никакой радости…
Я верю, что учение это дает благо всему человечеству, спасает меня от неизбежной погибели и дает мне наибольшее благо, а потому я не могу не исполнять его…» — пишет он, не желая замечать, что он его не исполняет…
И так далее, и так далее, и так далее… И он заканчивает свой призывный клич, конечно, текстом из Писания: «Не бойся, малое стадо, ибо Отец ваш благоволит дать вам царство» — и воображает очень искренне, что эти совершенно непонятные слова очень убедительны и что-то доказывают.
И, убаюкав себя на время этими горящими, фантастическими, не от мира сего словами, он временно находит успокоение и делает трудной жизнь несколько шагов дальше…
В это время на шахматной доске, которая называется Ясной Поляной и на которую уже смотрят с любопытством, а иногда и с теплым сочувствием глаза со всех концов земли, появляются впервые новые фигуры: Владимир Чертков, гвардеец и очень богатый помещик, и другие «последователи» Толстого, которых потом графиня с удивительной художественной меткостью окрестила «темными». И в этой очень пестрой во всех смыслах компании прежний язычник Толстой еще дальше уходит в холод и сумрак печальных фиваидских пещер. Изредка «красная мира сего», как говорят священники, мира вольного, мира буйного, мира, не требующего ничего от жизни, кроме жизни, влечет его, но это уже не прежний пьяный, горячий крик о Троицыном дне с его вянущей черемухой и горячим солнцем.
«Вчера, — пишет он жене, — когда я вышел и сел в сани и поехал по глубокому, рыхлому, в пол-аршина (выпал вновь) снегу, в этой тишине, мягкости и с прелестным зимним звездным небом над головой, с симпатичным Мишей, я испытал чувство, похожее на восторг, особенно после вагона с курящей помещицей в браслетах, с какой-то пьяной ужасной бабой в разорванном салопе, бесчувственно лежавшей на лавке, и с господином с бутылкой в чемодане, и со студентом в пенсне, и с кондуктором, толкавшим меня в спину, потому что я в полушубке. После всего этого Орион, Сириус над Засекой, пухлый, беззвучный снег, добрая лошадь и добрый воздух, и добрый Миша, и добрый Бог…».