Это — один из самых ярких образчиков толстовского колдовства. Как будто в лице Прокофия пред вами во весь рост стоит мудрый и добрый русский народ. Но если мы перелистаем его же, Толстого, произведения, то мы быстро найдем его «Севастопольские рассказы» о том, как бабы носили воду на бастионы, как моряки чуть не взбунтовались, когда их хотели снять с опасной позиции, как вшивые и сморщенные егеря богатырями делали свое дело. В «Войне и мире» мы найдем тихого капитана Тушина, который громит Шенграбен, и похвалы Толстого этому маленькому незаметному герою. Мало того, в его педагогических трудах мы найдем удивительный рассказ о том, как яснополянские ребятишки, которым он рассказывал о войне 1812 г., вдруг дружно поднялись и стали ухать на стоявшего тут же немца, их учителя, за то, что немцы пошли с Наполеоном против России. Стало быть, есть что-то в этих ребятишках, свободных от всякого воинского «гипноза», как потом говорил Толстой, что заставляет их загораться и ухать на своего наставника-немца. Есть это и в Прокофий. И если он во время покоса не стал на эти темы разговаривать, отмахнулся, то сделал это только Прокофий, а не русский народ, и только во время спешной работы… А этим своим рассказом Толстой заколдовал нас и не дал увидеть действительности — всегда печальной — миллионам людей.
Но вернемся, однако, к яснополянским пилигримам. Обо всех не расскажешь. Самым ярким все же, кажется мне, было посещение Толстого знаменитым политическим деятелем Соединенных Штатов господином Брайаном.[71]
Он приехал в Ясную утром, когда Толстой занимался и когда Софья Андреевна не пропускала к нему никого и ни в каком случае. Но в 12 часов Брайан должен был уехать: на другой день у него была назначена аудиенция в Царском Селе у государя. Толстой прервал свои занятия, вышел к гостю и тот, поговорив с ним, решил пробыть в Ясной еще день и телеграфировал в Царское Село, что быть на аудиенции он не может: Царское Село должно было склониться перед Ясной Поляной…Но как ни многочисленны и разнообразны были посетители Толстого, еще разнообразнее и многочисленнее была его корреспонденция. И если попадались среди этих бесконечных тысяч писем письма вроде того, которое прислал один немец, восхвалявший выгоды кожевенного дела и просивший на организацию его денег, то, с другой стороны, из тысячи других писем, часто писем-исповедей, тянулась к Ясной чистая паутина любви. Старая графиня А. А. Толстая, большой друг Толстого и женщина большого ума и остроумия, так рассказывает об этой его корреспонденции:
«Уходя на работу в свой кабинет, он мне обыкновенно оставлял все журналы, книги и письма, полученные накануне. Нельзя себе представить, какой ворох этого материала почта приносила ежедневно не только из России, но и со всех стран Европы и даже из Америки — и все это было пропитано фимиамом, фимиамом… Я часто удивлялась, как он не задохся от него, и даже ставила это ему в великую заслугу.
— Quelle effrayante nourriture pour votre orgueil, mon cher ami! Je crains vraiment que vous ne deveniez un jour comme Nabuchodonosor…[72]
— Pourquoi voulez-vous qui j'en sois fier?[73]
— отвечал он. — Lorsque je vais dans le grand monde (так он называл мужицкие избы) ma gloire n'existé pas pour eux — donc elle n'existé pas du tout[74]…»Правду он, эта противоречивая натура, мог видеть, когда он хотел ее видеть, но когда он видеть ее не хотел, ничто не могло заставить его раскрыть глаза: остров Робинзона должен был быть неприкосновенным.
XXII
Но вернемся в 1884 г.
Чтобы сгладить мучительные контрасты между своим обеспеченным положением и окружающей нищетой, как в городе, так и в деревне, чтобы дать покой своей чуткой совести, Толстой всячески сокращает свои личные потребности, упрощает свою личную жизнь и старается взять на свои уже немолодые плечи хотя бы часть того черного труда, который несут рабочие люди, — «творящие жизнь», со своим обычным и очевидным преувеличением говорит он, отлично зная, что творят жизнь никак не одни рабочие. Он неутомимо косит, пашет, шьет сапоги — его дочери уже носили сшитые им башмаки, — кладет с помощью знаменитого художника Н. Н. Ге, своего друга, печь какой-то бобылке, сам убирает свою комнату, колет дрова, возит воду и находит во всем этом новые, еще неизведанные радости. О так называемом черном труде среди людей, им не занимающихся, составилось представление как о какой-то каторге. Это совершенно неверно. Ярким доказательством радости труда могут служить прекраснейшие страницы «Анны Карениной», в которых описывается, как Левин косил с мужиками Машкин Верх. И Толстой испил радость и из этой чаши. Радость есть не только в самом тяжелом труде, радость есть во всем — даже в горькой чаше Гефсиманского сада. И никогда не поймет жизни и человека тот, кто не понимает этого. Любимую охоту он бросает и становится вегетарианцем на всю жизнь.
Но контрасты все-таки остаются.