«Встаю очень рано; ясное морозное утро и с красным восходом; снег скрипит на ступенях; выхожу на двор, надеюсь, что еще никого нет, что я успею пройтись. Но нет, только отворил дверь, уже стоят двое: один высокий, широкий мужик в коротком оборванном полушубке, в разбитых лаптях, с истощенным лицом, с сумкой чрез плечо (все они с истощенными лицами, так что эти лица стали специально мужицкие лица). С ним мальчик лет 14-ти, без шубы, в оборванном зипунишке, тоже в лаптях, тоже с сумкой и палкой. Хочу пройти мимо, начинаются поклоны и обычные речи. Нечего делать — возвращаюсь в сени. Они всходят за мною. „Что ты?“ — „К вашей милости“. — „Что?“ — „К вашей милости“. — „Что нужно?“ — „Насчет пособия“. — „Какого пособия?“ — „Да на счет своей жизни“. — „Да что нужно?“ — „С голоду помираем. Помогите сколько-нибудь“. — „Откуда?“ — „Из Затворного“. Знаю, что это нищенская деревня, в которой мы еще не успели открыть столовой. Оттуда десятками ходят нищие, и я тотчас же в своем представлении причисляю этого человека к нищим профессиональным, и мне досадно, что и детей они водят с собою и развращают. „Что же ты просишь?“ — „Да как-нибудь обдумай нас“. — „Да как же я обдумаю? Мы здесь не можем ничего сделать. Вот мы приедем“. Но он не слушает меня. И начинаются опять сотни раз уже слышанные одни и те же, кажущиеся мне притворными речи: „Ничего не родилось, семья 8 душ, работник я один, старуха померла, летось корову проели, на Рождество последняя лошадь околела, уж я куда ни шло, ребята есть просят, отойти некуда, три дня не ели…“.
Все это обычное, одно и то же. Жду, скоро ли кончит. Но он все говорит: „думал, как-нибудь пробьюсь, да выбился из сил. Век не побирался, да вот Бог привел“. — „Ну, хорошо, мы приедем, тогда увидим“, — говорю я и хочу пройти и взглядываю нечаянно на мальчика. Мальчик смотрит на меня жалостными, полными слез и надежды, прелестными карими глазами, и одна светлая капля слезы уже висит на носу и в это самое мгновение отрывается и падает на натоптанный снегом досчатый пол. И милое измученное лицо мальчика с его вьющимися венчиком кругом головы русыми волосами дергается все от сдерживаемых рыданий. Для меня слова отца — старая избитая канитель, а ему — это повторение той ужасной годины, которую он переживал вместе с отцом, и повторение всего этого в торжественную минуту, когда они наконец добрались до меня, до помощи, умиляет его, потрясает его расслабленные от голода нервы. А мне все это надоело, надоело, я думаю только, как пройти поскорее гулять… Мне старо, а ему ужасно ново. Да, нам надоело. А им все так же хочется есть, так же хочется жить, так же хочется счастья, хочется любви, как я видел это по его прелестным, устремленным на меня, полным слез глазам, — хочется этому измученному нуждой и полному наивной жалости к себе доброму жалкому мальчику…».
Не успел Толстой лето передохнуть в Ясной, как снова всем стало ясно, что и на следующую зиму голода не миновать. Тиф начал косить по истощенным деревням. На голод поехали помощники его, а он, утомленный, остался в Ясной, руководя издали их работой и лишь изредка навещая пострадавшие местности для личного руководства.
В это время он усиленно работал над одной из самых сильных вещей своих, над книгой «Царствие Божие внутри вас». Основная мысль этой книги в том, что государство, которое требует от человека таких тяжких жертв и иногда таких жестоких сделок со своей совестью, есть только следствие несовершенства души человеческой. Поэтому освобождение от тяготы государства возможно только одним путем, путем совершенствования своей души. Как награду за этот внутренний труд, человек обрящет светлое царство анархии, где не будет ни экономического неравенства, ни тюрем, ни войн, ни дорогостоящего аппарата власти, где вся жизнь людей будет согрета любовью и будут они свободны, как птицы небесные. Человек разумный не должен участвовать в государственном насилии: не идти в солдаты, не платить налогов, не служить чиновником и прочее. Ничего нового в этом учении не было: эти проклятые вопросы ставились и разрешались так же радикально уже тысячу лет назад. Петр Хельчицкий[86]
со своими моравскими братьями, американцы Адин Балу и У. Л. Гаррисон,[87] квакеры, шекеры, назарены, целый ряд русских сектантов проповедовали это — предшественников у Толстого было немало, но сила и яркость, с которыми эти вопросы снова поставлены Толстым, были совершенно исключительные. Книга вышла настолько яркой, что в России даже и не пытались печатать ее — она пошла делать свое дело в рукописном виде.И Толстому казалось, что этот огонь христианской истины уже начинает возгораться. В этом убеждали его те единичные отказы от военной службы, которые в то время стали проскальзывать в России и в Западной Европе. Мысль, что отказы эти были еще во времена Тертуллиана и ничего из них не вышло, не смущала его, пусть первые ласточки замерзли, за ними летят другие: а за ними — весна.