Позиция Толстого выявлялась все более и более: это уже был анархизм чистой воды. Один английский писатель назвал это движение точнее: теархизмом. Но тронуть Толстого правительство уже не решалось: он вырос в глазах культурного человечества так, что это казалось опасным. Тогда гнев правительства обрушился на его последователей: одних сажали в тюрьмы, других гнали в ссылку на далекие окраины, третьих высылали за границу, у некоторых — как у князя Д. А. Хилкова[88]
или самарских сектантов — отнимали детей. И появился у Толстого новый и жестокий противник: радикальная печать. Неустанно высмеивали революционеры в своих листках и книжках его «непротивление злу», не желая видеть, что вся его жизнь была одним сплошным противлением злу, высмеивали его призыв к «неделанию», хотя он призывал только к неделанию глупостей. И их не стесняло то обстоятельство, что у них руки в их фельетонах были развязаны, а он по-прежнему был спеленут по рукам и ногам, и рот его был замазан. И они гордо шли от победы к победе и очень радовались своим успехам среди малограмотных рабочих и желторотых студентов и гимназистов. Но так как Толстой был все же сила противоправительственная, то его назло правительству избирали всюду, где можно, членом почетным и простым, назло правительству всячески выхваляли его и при его появлении где-нибудь устраивали ему, в пику полицейским, головокружительные овации…А он, как слон, шел жизнью все вперед и вперед, а по пути все ронял и ронял свои неподражаемые толстовские жемчужинки:
«14 августа. — Голубая дымка, роса как пролита на траве, на кустах и деревьях на сажень высоты. Яблони развисли от тяжести. Из шалаша пахучий дымок свежего хвороста. А там, в ярко-желтом поле, уже высыхает роса на желтой овсяной жатве, и работа — вяжут, возят, косят, и на лиловой полоске — пашут. Везде по дорогам и на суках деревьев зацепившиеся, выдернутые, сломанные колосья. В росистом цветнике пестрые девочки, тихо напевая, полят. Лакеи хлопочут в фартуках. Комнатная собака греется на солнце… Господа еще не вставали…
Подходя к Овсяникову, смотрел на прелестный закат. В нагроможденных облаках просвет, а там, как красный, неправильный уголь, солнце. Все это над лесом. Рожь. Радостно. И подумал: нет, этот мир не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, которые после нас будут жить в нем…»
XXV
Около того времени моя жизнь впервые пересекает на мгновение жизнь Толстого. Мои молодые годы я был под очень сильным влиянием его писаний, но страстная натура моя оказывала его проповеди жесточайшее сопротивление: то я, надев блузу, пилил с рабочими дрова и переставал есть мясо, то, прифрантившись и побрызгав на себя приличными духами, ехал смотреть «Прекрасную Елену», чтобы потом снова казниться без конца и искупать прегрешения своим суровым аскетизмом, покаянными дневниками и всяческими усилиями любить братьев-людей. Последнее мне не особенно удавалось: к «человечеству», которому до меня не было дела, я был настроен вполне благожелательно, но зато ближние мои угнетали меня чрезвычайно, и я то и дело придумывал себе всякие острова Робинзона для спасения от них. Я не извиняюсь, что в книге о Толстом я с этого времени должен буду иногда упоминать и о себе: рассказывая о том, как влиял Толстой на одного из своих современников, я рассказываю, в сущности, не о себе, а о Толстом.
Первая встреча моя с ним произошла так.
Раз, помню, шел я куда-то белой, зимней Москвой, по Моховой, около манежа. На мне блестящий цилиндр и шинель с седыми бобрами, а под бобрами — беспокойное, полное молодой смуты сердце. Иду я пустынным тротуаром и вижу, навстречу мне подвигается какой-то старик в простом пальто с отложным барашковым воротником и в простой, круглой, глубоко надвинутой на брови барашковой шапке, какие тогда носили в Москве степенные дворники из хорошего дома, солидные кучерa и лавочники. А из-под шапки, из-под густых бровей на меня пристально смотрят глаза — удивительные глаза.
И точно что-то толкнуло меня.
Кто это?!
Я вгляделся: батюшки, да это сам Толстой!
Я быстро соскочил с узкого тротуара в снег и, чувствуя ужасный стыд за свое великолепие, — я знал, что он об этом думает — я робко снял перед ним свой блестящий цилиндр.
Он ответил на мой поклон и прошел мимо. А я стоял в снегу и смотрел ему вслед, и в душе у меня был по-прежнему и стыд за себя, и робкая любовь к нему, давняя любовь еще за «Детство» и «Отрочество», за «Войну и мир», за «Анну Каренину», за «Казаков», и грусть, что он вот от меня уходит.
Толстой, живший своей безбрежной жизнью, конечно, чрез минуту забыл об этом молоденьком франте в седых бобрах, но на моей жизни — я жил одинцом — эта встреча сделала очень глубокую зарубку, точно приблизив меня немного к тому, кому я верил, кого любил, кому хотел подражать…