Луггер был прав, рассуждая об ограниченности Курта Райфельсбергера. Он был очень ограничен, быть может даже туп, и представлял собой тот тип человека, на котором держится любой деспотический режим. Но Луггер не мог и предположить, что даже в этом «идеальном» фашисте была своего рода червоточина. Даже он, этот убежденный тугодум, не укладывался целиком и полностью в рамки арийской догмы и, несмотря на всю свою преданность фюрера, мог быть сурово осужден идеологами фашизма. Третий рейх разваливался не только из-за поражений под Москвой, да и не только из-за того, что и в самой Германии, и в оккупированных странах все больше и больше рос гнев людей; самые дисциплинированные «наци» порой своим поведением доказывали невозможность, немыслимость точного соблюдения всех правил, провозглашенных необходимым для истинных арийцев. Не говоря уже о тех, кто был лишен комплекса расового превосходства…
Когда выдался следующий перерыв, Михайловскому захотелось потолковать с Луггером. Как-никак, именно он заставил его впервые поколебаться, задуматься о правомерности своей ненависти. На это наслаивался и чисто профессиональный интерес: Михайловский внимательно следил за ходом операции Андрейки; работа Луггера восхитила его. Ганс оказался не просто хорошим хирургом: он делал свое дело вдохновенно, творчески — так может работать только истинный художник.
В палату к немцам Анатолию идти не хотелось, и он, посасывая погасшую папиросу, ходил туда-сюда по коридору. Луггер часто выходил из палаты проветриться, и все в госпитале знали это. Минут через пять он действительно вышел. Михайловский, остановившись у подоконника, подождал, пока он поравнялся с ним, и предложил ему выпить.
— Спасибо, — ответил Луггер.
Вскоре они расположились в комнатке Анатолия. Стакан спирта сразу оживил беседу: давно не пивший Луггер, захмелев, почувствовал себя свободнее и, перестав обращать внимание на некоторую холодность Михайловского, начал ему рассказывать о своей семье. Увидев, что тот внимательно его слушает, он вынул из бокового кармана фотографию жены и дочери и протянул ему. Как-то совершенно инстинктивно Анатолий в ответ тоже протянул ему карточку, на которой были изображены его жена и его дети.
— Не так давно они погибли по вашей милости, — сказал он.
Луггер потупился. Реплика Михайловского заставила его снова вернуться к тяжелым мыслям об ответственности каждого за все, что сделано твоей страной, твоим народом. Он верил: недоброжелательство пройдет, но это случится не сразу, не вдруг. Само приглашение Михайловского утверждало его в этой вере; утверждало оно его и в сознании того, как легко сейчас от нарождающейся дружбы, взаимопонимания вновь скатиться к вражде и ненависти, — достаточно порой лишь одного неудачного воспоминания, а то и просто неудачного жеста. Он попробовал перевести разговор на другую тему, но непринужденность уже была нарушена, и он решил, что лучше всего сейчас уйти.
— Спасибо за угощение, — сказал он, поднимаясь со стула. — Я чувствую, что вам надо передохнуть: у вас, наверное, еще много дел. Кстати, я слышал, что вы собираетесь оперировать Курта. Разрешите, я вам буду ассистировать.
— Это опасно, — буркнул Михайловский.
— Я знаю. Но мы пережили вещи и пострашнее. Так разрешаете?
— Я подумаю, — ответил Анатолий и, резко встав, крепко пожал Гансу руку. — Зайдите ко мне попозже: дам вам окончательный ответ.
«Этот немец не так прост», — пробормотал Михайловский, когда Луггер вышел. Он и сам не понимал, почему уже второй раз ощущал стыд, когда срывал на Гансе свою ненависть к фашистам. Быть может, он впервые не прочел в книге, не услышал от кого-то, а сам воочию увидел одного из тех, кого часто во время войны называл «другими немцами». Михайловский ничего тогда не мог бы ответить на это, да и не искал ответа. Он просто чувствовал, что из него постепенно уходит ненависть. Однако это был длительный процесс: ненависть то отпускала, то снова брала верх. Михайловский вдруг снова начал думать о своей погибшей семье и вернулся к решению, что Райфельсбергера оперировать все-таки не будет. Что поделаешь: на нарождавшуюся жалость к пленным немцам наслаивалась и личная трагедия, и весь гнев, накопленный за два года войны.
Ермаков был одним из самых интересных людей, находящихся в госпитале. Во время освобождения городка его легко ранило в ногу: после операции он мог бы уйти своим ходом, однако, увидев, сколь перегружены работой врачи и обслуживающий персонал, решил остаться, и вскоре все поняли, что человек он отнюдь не бесполезный.
Он выполнял любые поручения. Порой он заменял медсестер при раненых, несколько раз ходил за подмогой саперам. И всегда оказывался незаменимым в тех случаях, когда приходилось улаживать конфликты между ранеными красноармейцами и пленными: часто ему удавалось разрядить обстановку там, где даже Самойлов был бессилен что-либо сделать.