— Луггер же щенок по сравнению с тобой. Мне Невская про него говорила.
— Ишь какая шустрая! Я честно несу свой крест, и никто не может меня упрекнуть.
— Видно, и этого мало… А если бы мина попала в меня, убрал бы ты ее или испугался? — вкрадчиво спросил Ермаков.
— Убрал! Не пожалел бы живота своего.
— Стало быть, не в страхе дело.
— Опять двадцать пять! Нелепо требовать от меня того, чего я не могу выполнить по своей природе. Ну пойми же ты наконец: не могу я возлюбить врага своего!.. Послушай, батюшка! — спросил, вдруг Михайловский. — Что ты будешь делать после волны? Заведовать где-нибудь кафедрой партизанского движения или подкреплять дух прихожан?
— Делать добро и жить во всех, — ответил Ермаков. — За веру христианскую и за отечество буду стоять крепко и мужественно.
— Младенцев крестить? Венчать? Отпевать?
— Обязательно!
— Молебны служить? Проповеди читать?
— Само собой. Мне пасторская работа в радость и счастье: я делаю добро.
Он с любопытством и с какой-то жадностью досмотрел на Михайловского. В нем боролись два чувства. Он восхищался, непреклонностью Анатолия и в то же время кипел от возмущения, видя, как человек отказывается от самой первой своей обязанности — нести добро ближнему. Это казалось ему не только безбожием, но и нарушением долга врача. И он старательно убеждал Михайловского. Ему не только хотелось спасти Райфельсбергера: он считал, что согласие оперировать нужно самому Анатолию, дабы очистить его душу от ненависти.
Он понял, что евангелием его не проймешь, во всяком случае теперь, когда тот готов в пылу спора возражать на все.
— Пожалуй, ты прав, — тихо проговорил Ермаков, — мы оба плохие христиане. Я тоже, хоть и меньше, чем ты, но набрался ненависти к врагу своему за эту войну. Да и убил старосту, а значит, нарушил заповедь. Однако мы с тобой убивали по необходимости и ненавидим убийство. Этим мы отличаемся от фашистов.
— Святые слова, — иронически заметил Михайловский, — тут я с тобой во всем согласен, можешь меня не убеждать.
— Рад, что согласен. Итак ни ты, ни я, ни наши товарищи никогда не пойдем на убийство врага нашего, если он сам нас к этому не вынудит. Так?
Михайловский кивнул головой.
— Тогда скажи мне на милость, — продолжал Ермаков, — чем грозит сейчас тебе этот несчастный раненый немец? Я понимаю, если бы ты боялся взорваться, но ты ведь мне сам заявил, что вытянул бы из меня эту мину, не раздумывая ни минуты. Выходит, что страх тут ни при чем? — И, не дав сказать ни слова Михайловскому, он быстро добавил: — Кстати, я видел, как Райфельсбергера понесли в операционную, которую устроил Самойлов. Хороши же мы все будем, если он поймет, что вместо операции ему уготовили могилу. Я думаю, тогда у него будут все основания понять перед смертью, что русские ведут войну не более гуманными средствами, чем немцы.
Насчет Райфельсбергера отец Николай соврал: никто никого не уносил в операционную; он слышал о ней от Самойлова, который говорил, что по первому же слову Анатолия велит перенести туда раненого. Но, соврав, Ермаков понял, что это была ложь во спасение. Он увидел, что Михайловский сдался. А сам Анатолий стоял и молчал. Он видел много смертей, много безнадежных раненых, однако знал: он никогда бы не мог оставить без помощи человека, лежащего на операционном столе. И именно в это положение поставил его Самойлов. Выхода не было
…Через тонкую фанеру в оконной раме доносились звуки радио, иногда заглушаемые скупыми залпами зенитных батарей, стоявших справа и слева у дороги. Передавалась органная музыка — прелюд Баха. Луггер прислушался. Сердце наполнилось жалостью к себе, к своему несчастью, к неизвестному будущему — будущему, сотканному из случайностей. Клонило ко сну. Он не чувствовал больше ни грусти, ни страха. Все, чем он жил до сих пор, уходило от него куда-то далеко-далеко. В какое-то мгновение мелькнуло лицо друга, добродушного оберартца Беце, четыре недели назад пропавшего без вести. С большим трудом он заставил себя очнуться, ему показалось, что он слышит хриплый голос Райфельсбергера.
— Ну, что еще? — теряя представление о времени, раздраженно откликнулся он. Паутина сна рвалась. Луггер потоптался, сел на скрипящую табуретку у изголовья кровати Райфельсбергера. Тупо посмотрел на него. Пощупал пульс: сто двадцать, не ритмичный, лицо влажное от пота.