…Противоречивые чувства охватили не только Михайловского: они владели и Вербой, и даже мягким, склонным к долгим раздумьям Самойловым. Что делать, наука ненависти нелегко далась советским людям; нелегко было потом от нее и избавиться. Вербе с самого начала был симпатичен Штейнер и все же, думая о причине его быстрого согласия работать вместе с русскими саперами, он склонен был обвинить его и в трусости, и в приспособленчестве. То ему казалось, что Штейнером в первую очередь двигало чувство порядочности, то, наоборот, это побуждение казалось ему немыслимым для немца, и тогда в его мозгу поселялась твердая уверенность, что Генрих одержим лишь инстинктом самосохранения. Верба сам злился на раскол чувств, происходивший в нем: ему обязательно надо было прийти к какому-то единому решению, — от этого зависела и судьба операции по разминированию здания, и судьба Штейнера.
Самойлов, не сговариваясь с Вербой, тоже заинтересовался Генрихом. Однако, метод познания у него был другой: пока Нил Федорович в поисках истины копался в своих ощущениях, Самойлов наблюдал. Борисенко удивляло его поведение: он не мог понять, почему комиссар почти через каждые двадцать минут появляется в подвале. А комиссару открывалась удивительная картина, и он почти любовался ею: недавние враги — Штейнер и Борисенко — теперь работали рука об руку, и неизвестно было, кто из них проявляет больше рвения. Самойлов поймал себя на мысли, что, если Генриха переодеть в советскую форму, нельзя будет отличить его от остальных саперов: он вошел в ритм работы, и каждое его движение, каждый жест роднили его и с Максимом, и со всей командой саперов. Да и сам Максим, принявший поначалу Штейнера в штыки, теперь, кажется, был к нему вполне расположен. В одно из очередных появлений Самойлова он рассказал, что они с Генрихом оказались коллегами: оба до войны преподавали физику в старших классах средней школы.
— Кстати, — добавил Борисенко, — он говорит, что не вступал в НСДП. Конечно, может быть, врет. А может… Мне кажется, что не похож он на фашистскую сволочь. И самое интересное вот что: все время поливает нацистов последними словами, а в кармане носит Железный крест и медали. И объясняет с гордостью, что получил их в бою.
Именно эта деталь окончательно, расположила Самойлова к Штейнеру. Она как-то связывала все воедино. Будь этот немец приспособленцем, думал Леонид Данилович, он постарался бы уничтожить все, что хоть сколько-нибудь напоминало о его недавнем прошлом. Будь убежденным — кичился бы всем, как это делает Райфельсбергер. И когда Верба спросил Самойлова, искренен ли, по его мнению, Штейнер, тот утвердительно кивнул головой.
Как только у Анатолия оказывалось хоть маленькое окно между операциями, им овладевало беспокойство о Вике и их будущем ребенке. Он сам злился на свое малодушие, однако поделать с собой ничего не мог. Он чувствовал, что волнение все больше изматывает его: вместо того, чтобы расслабиться, набраться силы, необходимой для оперирования следующей партии раненых, он напрягал свое воображение до предела, выдумывая для Вики все новые и новые поручения за пределами этого проклятого здания. Да и добро бы еще Вика была более покладистой. Так нет же: каждый его приказ покинуть госпиталь она воспринимала, словно личное оскорбление, и каждый раз исполняла его чуть ли не со скандалом. Как о лучшем эпизоде своей жизни Михайловский, думал о тех двух часах, когда Райфельсбергер лежал в своей баньке, а Вика вынуждена была оставаться рядом с ним. Но теперь Курта перевели в палату, где лежат Луггер со Штейнером, и нет никакой возможности заставить ее покинуть госпиталь. Да и Верба оказался плохим союзником: уж он-то мог бы ей приказать убраться отсюда на аэродром.
И все же надежда на командировку Вики не оставляла Михайловского. Не получив поддержки Вербы, он обратился за помощью к Самойлову. Правда, ему пришлось открыть, тайну их с Викой взаимоотношений, но ради спокойствия скрытный Михайловский пошел даже на это. И в который раз поразился чуткости Леонида Даниловича.
Весь его облик при первых же словах Михайловского проникся таким неподдельным сочувствием, что Анатолий Яковлевич, решивший сначала ужать интимную тему лишь до необходимых деталей, вдруг разошелся, и его рассказ обратился во взволнованную исповедь. Самойлов не прерывал его; он лишь изредка кивал головой, но, глядя на него, Анатолий Яковлевич все отчетливее понимал вещь, для себя очень важную: все их с Викой опасения были напрасны; люди понимали все не хуже их самих и не были склонны считать ветреными чувства Анатолия из-за того, что недавно у него была другая семья. Когда он сказал об этом Самойлову, тот разозлился:
— Неужели ты придаешь этому значение?
— Да. И знаешь, почему? Я иногда думаю, что не имею никакого права на любовь.
— Извини меня, но твои рассуждения больше пристали озлобленной, старой деве, с ненавистью наблюдающей жизнь счастливой супружеской четы. Вы с Невской любите друг друга. Что еще нужно?