Входит высокий, очень худой сержант.
— Польский Дон-Кихот, — шутит Янек. У него сегодня хорошее настроение.
Юзеф еще молчаливей, чем его командир. А главное, и судьба у них такая схожая…
Родился в Ченстохове. Сирота. В школу не ходил: за учение надо платить. В детстве батрачил. С перерывами. В перерывах голодал. Стал каменщиком и чернорабочим. Читать научился в тюрьме. Что читал? Газеты. Историю французской революции. «Мать» Горького. Ну, и стал коммунистом. Ну, из тюрьмы в тюрьму. Ну, били. Чтобы сознался. В чем? Что убил провокатора. Нет, не убивал. Как били? До потери сознания и потом опять. Сознался? «Если бы сознался, я бы с тобой сейчас не говорил». Уехал во Францию, жена у всех набрала денег взаймы. Без бумаг, границы переходил пешком. В Париже пришивал пуговицы к пиджакам. Впятером зарабатывали пять франков. Нет, это еще не голод. Ну, все. Кто остался на родине? Жена, ребенок и два брата в тюрьме. Почему поехал в Испанию? Он переводит глаза на Янека. Тот молчит.
— А как же иначе? — почти недоумевая, говорит польский Дон-Кихот и куда-то уходит.
Приходят офицеры штаба, достают из-под постели хлеб и вино. За победу!
В дверях снова показывается Юзеф. В руках у него осколок бомбы. Он подходит ко мне, показывает клеймо: «Варшава, фабрика амуниции».
— А ты спрашивал, почему я поехал в Испанию.
Не раз я бывал потом у поляков. Я слышал, как они пели свои то тягучие, то задорные песни. Однажды я видел, как они плакали. Член ЦК Польской компартии Рваль, задумчивый, грустноглазый интеллигент с удивительно задушевным голосом, только что бежавший из тюрьмы на родине, говорил им о Польше, о Домбровском, о польских матерях, в муках рождающих, в горе и нищете воспитывающих таких сыновей, как они. Он приложил руки к сердцу, низко поклонился и сказал:
— Польша благодарит вас как своих лучших детей.
Я видел, как они веселились, танцевали друг с другом и на отдыхе — с испанками. Друг друга они при этом толкали, почти кидали на землю, а испанок охраняли от дуновения ветра.
Перед Уэской им выпало несколько дней отдыха. Деревня была глухая. В первый день им ничего не хотели продавать, с ними не хотели разговаривать. А через два дня они носили детей на руках, а женщины стирали им белье и обижались, когда солдаты предлагали деньги. В последний день они устроили праздник для детей. Площадь была полна. Детей развлекали всевозможными играми, музыкой. Из своих скромных продовольственных ресурсов, из своих вещей они наготовили подарки — без подарка не остался ни один ребенок. Речь говорил адъютант, молодой еврей с печальными глазами и бородкой Христа. Вскоре он был убит. Янек никогда не произносил речей. Мы стояли с ним в стороне. Рядом старуха, не понимая ни слова из речи, горько плакала. Я тогда уже достаточно знал испанский, чтобы спросить, отчего она плачет. Она ответила:
— Потому что они для нас делают все, а что мы можем сделать для них?
Янек широко улыбнулся.
— Скажи ей, что они могут для нас сделать больше, чем мы для них.
Старуха с удивлением посмотрела на него.
— Победить, — сказал Янек и крепко поцеловал ее.
В Варшаве, в доме ЦК Польской объединенной рабочей партии стоит бюст Янека. Он говорит о нем больше, чем все, что могу рассказать я.
4
Батальоном имени Гарибальди командовал Паччарди, высокий красавец, бывший итальянский офицер, член республиканской партии, в те годы антифашистской. После второй мировой войны он стал военным министром в коалиционном антикоммунистическом правительстве. Он как-то сказал: «Если бы все коммунисты были такие, как Залка, я бы стал коммунистом». В Испании его окружали такие же коммунисты, как Залка. Правда, он всегда относился к ним настороженно, а вот они доверяли ему полностью. Об Испании он написал книжку…
Я далек от того, чтобы обвинять, а тем более судить. Но я видел, с какой тяжелой грустью следили товарищи за его эволюцией. Именно в этой печали, в самообвинениях («Это мы недоглядели, не доказали, не переспорили, не убедили») мне чудится отнюдь не судебный и не карающий, но — приговор.
Он был очень обаятелен. Немало женщин бредило им. Но и солдаты его любили. Он нравился им храбростью, даже дерзостью и спокойствием. Пусть он немножко красовался этим и повязкой на раненой голове тоже, но после раны он не покинул строя, а какой итальянец хоть в какой-то степени не артист и в жизни? Он подтрунивал над своим комиссаром, пытался подтрунивать над советскими людьми, недолюбливал Кольцова, хотя храбрость Михаила Ефимовича его покоряла. Залку он действительно нежно любил. Впрочем, кто мог не любить Залку? Он и сам был «отцом-командиром», как Залка, но в старом понимании слова: покровительственно, свысока, я бы сказал — «по-дворянски». А демократичнее Залки трудно себе кого-нибудь представить. Паччарди играл в «отца-командира» и в этой игре был готов на любую жертву: закрыть солдата собой, первым броситься вперед. А Залка просто любил людей.