Вечером была записана вся элегия. Вслед за ней пришла вторая, «ангельская». Рильке рассказывал мне, что все начальные строфы остальных элегий странным образом родились в эту дуинскую зиму. Мне особенно памятно неописуемо прекрасное начало последней. Обо всем этом он рассказывал мне в Мюзоте – и о том, что он сразу же знал, что среди всех начальных строф именно этому началу предстоит образовать последнюю элегию… Пришло еще несколько фрагментов, но потом Бог замолчал…
И еще десять долгих лет Рильке вынужден был невыразимо страдать от этого молчания!
В 1927 году, после смерти нашего друга, я была в Риме. Там я получила от Гуго фон Гофмансталя – он был тоже одним из наших доверенных друзей – письмо из Сор-ренто о том, что он хотел бы меня видеть, чтобы поговорить со мной о Рильке. И вот он приехал и спросил меня, так хорошо знавшую их обоих, почему же они, несмотря на искреннее восхищение Гофмансталя Райнером, так никогда и не сблизились, что было бы так естественно. Почему всегда что-то стояло между ними, мешая окончательному взаимопониманию? Мы очень долго разговаривали об этом, ведь я и прежде всё это знала, неизменно о том печалясь. И только позднее, уже вернувшись в Вену, нашла причину и написала Гофмансталю: «Вы и не смогли бы безоговорочно понять друг друга, ибо Вы – поэт жизни, прекрасной, ужасной, радостной и трагической, однако всегда жизни, он же был поэтом смерти…»
Не думаю, что я ошибалась, и чем больше читаю исполненные боли произведения Рильке, тем более укрепляюсь в этом впечатлении, которое Гофмансталя вначале весьма изумило. Но и ему вскоре предстояло умереть…
Когда я получила тот маленький бирюзовый томик, я сразу пригласила к себе Гофмансталя и Касснера, которым с бьющимся сердцем прочла первую Элегию. Оба друга были глубочайшим образом взволнованы, воздав должное этой мощной силе.
Когда я сообщила об этом Рильке, он ответил: «Дорогая княгиня, поскольку Вы написали мне об этой маленькой «бирюзовой» книжице столько прекрасного и трогательного, то я сердечно сознаюсь Вам, что соловей – чудо-птица, и если Богу будет угодно, то при всем моем шиповном естестве я готов стать для нее преданнейшим кустом».
В одном из следующих писем снова было много о Марте; он просил меня подыскать для дня ее рождения маленький медальон, описанный им с трогательной тщательностью и заботой. А потом он, излучая восхищенье, подробно описывал образ жизни этой молодой девушки. Из текста письма я с сожалением заключила, что здоровье его оставляет желать много лучшего и что сирокко, а потом снова бора, поочередно меняясь, держали его нервы в напряжении. Однако, несмотря на это постоянное недомогание, он с усердием начал исследовать старинные тома дуинской библиотеки и был очень рад найти кое-что из того, что могло ему пригодиться при работе над жизнеописанием Карло Дзэно. Потом он начал читать всё, что имело отношение к Венеции; наша почтенная библиотека хранила редкие и ценнейшие произведения. Он чувствовал себя несчастным оттого, что плохо знал историю Италии. Впрочем, он ссылался на свою плохую память и снова собирался в Венецию, где непременно хотел повидаться со мной. Абсолютность дуинского одиночества, а может быть, еще и климат с его внезапными и частыми перепадами явно его угнетали.
«У меня разновидность инстинкта, – писал он, – остерегаться моментов продуктивности: дух так резко вырывается и врывается, приходит так первобытно-буйно, а уходит так внезапно, что у меня ощущение, будто я телесно распадаюсь на части, разбиваюсь вдребезги».
Он погрузился в венецианские штудии, прочел среди прочего анналы Муратори, непрестанно сетуя на то, что с таким запозданием узнал о богатствах нашей библиотеки. Однако я думаю, что достаточно быстро ему стало ясно, что до жизни Карло Дзэно ему уже нет никакого дела. Поэт снова пребывал в свойственной ему атмосфере, он не принадлежал себе, он больше не выбирал, ибо его снова позвал голос.
Долгое время Serafico был в полной нерешительности, ибо его нервы были истощены огромным напряжением, и он считал необходимостью перемену места. В то же время его страшила потеря покоя и хранительного убежища – он очень боялся снова «зависнуть в воздухе». Ему хотелось узнать в подробностях итальянские города, он подумывал и о Риме, но потом прислал мне чудесную зарисовку туманных дождливых дней начавшейся весны, робкого пробуждения первых цветов, первых попыток полета бабочек.
Кроме того он много писал – и позднее я узнала еще больше – о странных переживаниях той его одинокой зимы. В девятом сонете к Орфею есть захватывающие и многозначительные строки: