Мне и в самом деле кажется, что Рильке в Дуино жил среди теней, чувствовал присутствие не только Терезины, но что и две другие фигуры – сёстры моей матери – были так для него современны, словно время остановилось: Раймондина, умершая двадцатилетней, едва вышедшей замуж, и Поликсена, которой было лишь пятнадцать лет. Остались изображения девушек; от Раймондины очень красивый скульптурный бюст и восхитительные миниатюры, которые основательнейший Serafico поместил на своей витрине на почетные места. Особенно нравились поэту ее бледное лицо с тонко изогнутым носом, большие голубые глаза и роскошные черные косы. Мой брат как-то рассказал мне, что однажды он спросил у Рильке, не хотел бы тот провести в Дуино еще одну зиму. Рильке после долгого раздумья, явно колеблясь, дал все же утвердительный ответ. Он бы очень этого хотел, но это было бы весьма непросто для его нервов. Пришлось бы столь многое принимать во внимание, прежде всего из-за Раймондины и Поликсены, о которых нужно постоянно заботиться. Мой брат, не имевший ни малейшего отношения к «четвертому измерению», сначала не понял поэта. Раймондина и Поликсена умерли задолго до нашего рождения, оставшись для нас незнакомками, о которых мы иногда задумывались, видя их очаровательные портреты. Но Рильке часто рассказывал мне, что, несмотря на полнейшую тишину и ничем не омрачаемый покой, у него никогда не было чувства, что он действительно в замке один. Одно происшествие особенно его поразило; это случилось, когда он однажды спустился к «ривьере». Ривьерой мы называли поросший густым лесом склон, шедший справа от замка к морю, к бухте, которая благодаря скалам причудливых форм служила ограждением старых руин. Здесь свободно и мощно беспорядочно разрослись скальные дубы, кипарисы, лимонные деревья, оливы и смоковницы. В тени деревьев иногда вырастали странные цветы. Например, я припоминаю громадный черный ирис, единственный в своем роде, внезапно появившийся возле пришедшей в упадок лестницы, или абсолютно зеленую розу, расцветшую в сумрачном углу под замковыми стенами… Итак, однажды Рильке, рассеянный и погруженный в свои грезы, брел сквозь эти кусты и колючие заросли. Вдруг он оказался перед громадной, очень старой маслиной, которую никогда еще не видел. Как это случилось, я не знаю, но внезапно он прислонился всей спиной к дереву, стоя на его узловатых корнях, а головой упершись в ветви, и вот сразу же – здесь я могу сообщить лишь о том, о чем он мне не раз рассказывал – его охватило такое совершенно особое чувство, что он беззвучно и с бьющимся сердцем замер в неподвижности. Ему почудилось, будто он находится в другой жизни, в давно прошедшем времени – всё, что здесь прежде было пережито, излюблено и выстрадано, прихлынуло к нему, охватило и ворвалось внутрь, желая заново ожить в нем, желая заново любить и страдать. «Времени» уже больше не существовало, не существовало различия между возвратившимся Когда-то и бесформенно-мрачным Сейчас. Казалось, сам воздух ожил, тревожно и непрестанно будоража его. И все же эта незнакомая жизнь была ему каким-то образом близка, он явно принимал в ней участие.
Терезина, Раймондина, Поликсена – не они ли тогда окружили поэта, не их ли присутствие почувствовал он? А быть может, еще близость и других беспокойных, исчезнувших, но когда-то счастливых и возлюбленных образов? Я не знаю этого. Рильке был чрезвычайно взволнован, когда рассказывал об этом столь внезапно всплывшем и исчезнувшем феномене. «Странно, – повторял он, – очень странно». Но так и не осмелился вернуться к потайному месту, чтобы хотя бы еще раз дотронуться до этого дерева. «Я не знал, смогу ли тогда вернуться назад», – сказал он тихо.
Той весной он сделал редкостно прекрасный перевод сонета некоего Якоба Винченцо Фоскарини (1830 г.) на смерть юной Поликсены фон Турн. Эти стихи очень понравились ему; он лишь жалел, что не может ничего узнать о поэте и о его отношениях с семьей Турн. Среди хорошо сделанных, прелестных, временами тем не менее отдающих академичной абстрактностью строчек есть несколько, которые мог бы написать лишь наш поэт.
В Венеции Рильке провел от двух до трех недель, после чего снова возвратился в Дуино. Начатые было исторические работы были заброшены, он был озабочен своим здоровьем, явно требовавшим внимания. В конце апреля я наконец-то снова вернулась в Дуино. Вскоре после этого приехал и Касснер.
Незабываем один из вечеров: мы сидели в нашей сводчатой комнате, из которой маленькая лестница вела вниз к бастионам, солнце только что зашло, и море лежало упокоенным в глубочайшей синеве; сумерки медленно окрашивали воду во всё более темные тона. И тогда поэт приступил к чтению двух своих первых элегий. И когда наступила ночь, мы продолжали слушать эти невероятные стихи, в которых были ощутимы рокот бури, дыхание ночи и дуновение бесконечности, того самого
«Древнейшего гона моря…»[35]
Никто из нас не отважился заговорить, еще долго мы сидели молча и неподвижно в растущем мраке.