С этим связана та двойственность, что, без сомнения, отличает русских людей и их страну: его окружал там тот склад мышления, для которого стремление к власти безусловно означает нечто совершенно другое, нежели для европейцев: либо некое изначально возложенное бремя, либо дурной соблазн, разрыв с тем братством, внутри которого только и постигается родина; разрыв, вследствие которого происходит бедственное разобщение. Что в остальной Европе воспринимается как существенный признак слабости, даже болезненности, как нечто, парализующее с самого начала соревновательный жизненный инстинкт, то для русского народа является естественным выражением уверенной силы, ибо ценностный акцент делается здесь на равенстве людей («перед Богом»), а не на их различиях/неравенстве (перед «земными целями»). При этом само по себе внешнее рассматривается как сущностное: та широта русского ландшафта в двух частях света, что как раз и изымает из понятия родины именно ту ограниченность, что подразумевает отделенность одной страны от другой; здесь некоторым образом предполагается, что за пределы родины не выйдешь нигде, равно как и за пределы человеческой общности, словно бы эта общность сама по себе гарантировала наиближайшее кровное родство. На всем пространстве между Белым и Черным морями, вдоль берегов Волги от юга вплоть до северных березовых лесов Рильке видел в этом смысле постоянно все тех же людей; и если это был типичный неграмотный крестьянин, то уж во всяком случае прошедший как паломник-пилигрим огромное пространство – устремляясь либо к святым местам, к священным реликвиям, либо к родственникам, рассеянным по всем четырем сторонам света. Две маленькие характерные картинки встают при этом перед моими глазами: момент обрисовавшегося выражения лица Рильке, когда один мужичок задал ему обычный здесь вопрос: «Сколько дён шёл ты до нас?» и выражение его вдруг зардевшегося лица, когда после первого посещения одной приволжской деревни одна крестьянка, прощаясь, поцеловала его со словами: «Так ты-то ведь тоже народ».
Но и к художнику в нем импульсы приходили точно таким же образом – из глубины сферы человеческого; даже самые значительные его стихи являлись ему именно так – как русские люди. Окружавшее его народное искусство художественно претворялось его фантазией и трактовкой, однако в том еще вполне сердечном единстве поэзии и жизни, что столь свойственно Примитивному; художественная деятельность, еще не вполне обособившаяся ото всей остальной сферы человеческого, еще наивно проживаемая, еще не истраченная и еще непосредственная – вот откуда шли впечатления, превращавшие его в ребенка и юношу. Потому-то впечатления эти становились прелюдиями к начинаниям, исполненным доверчивости; даже когда он, скажем, то и дело давал завышенные оценки ряду русских художников, все же за этим всегда сохранялся тот смысл, что, впечатляясь всеобщим, всечеловеческим, он раскрепощал себя для собственной ожидавшей его работы.
Это касалось всего, что ему по возвращении из России предстояло брать с боем. То обстоятельство, что в следующем году он обзавелся домом и семьей, казалось, должно было дать всему прочное, умиротворенное основание, тем большее, что одновременно с этим он примкнул к сообществу художников, с одним из которых – Генрихом Фогелером – уже был дружен. Поскольку жену себе – молодого скульптора Клару Вестгоф – Рильке нашел в Ворпсведе, то и дом свой он обустроил неподалеку – в Вестерведе.
И все же работа при всем при том не подвигалась, свойственная ему нерешительность вернулась. Он жаловался мне из Обернойланда под Бременом (25 июля 1903), где у тестя с тещей подрастала его дочка: «Но Лу, то самое, идущее еще из времен до-вольфратсхаузеновских, то самое, что чувствуешь и ты, – оно еще так сильно во мне, и кажется, я еще не властен над этим».
Между тем в 1902 году появилась его маленькая книга о Ворпсведе, которую позднее, в ретроспективе, он оценивал с неудовлетворенностью: «… В большей степени, чем книга о Родене, она была для меня своего рода заданием, во всяком случае в то время, когда я ее писал. В самом материале было слишком много превратностей и ограничений; живописцы, о которых шла речь, как художники – односторонни <…> и склонны к второстепенному <…>, и когда я пытался их полюбить, они улетучивались у меня меж пальцев; оставалась лишь местность… И все же мне помогало то, что заданный повод вынуждал меня дать зазвучать многим вещам, и многое таким образом приблизилось и воплотилось в строки, многое из того, что смутным моим временем было оттеснено в небытие бесформенности».