Нет сомнения, что обратная реакция на экстатический прорыв «Элегий» соответствовала не только взлетам/падениям творческих состояний: в точно той же мере, в какой ангелы «Элегий», поверх сотворенности их искусством, были
То, что в искусстве существует как красота скользяще-прикосновенного, касательного, даже отвлекаясь от выразительных средств, здесь выступает как сущностное: прикосновенным становится точка пересечения искусства и веры, творчества и поклонения. Вера, набожность являются здесь в качестве последнего шага, который искусство в высшем своем экстазе делает к предельным своим границам, тем самым устремляясь поверх самого себя прочь из своего свечения, из блистающего – в пожар, в реально поглощающее. Этой опасности для внехудожественного, для человеческого (приносимого тем самым в жертву), могло бы и не быть, будь Рильке «набожным человеком» в общепринятом смысле: в смысле какого-нибудь вероисповедания (неважно догматического или спекулятивного направления); ибо такого рода душеспасительное благо могло бы вовлечь его в себя и увлечь – если рассматривать такого рода паллиатив как исходный пункт и склонность. Однако не было ничего, что было бы дальше от его действительных внутренних установок: он непреклонно стоял перед тем, что
Так начинается Десятая элегия, и это начало есть самый ранний ее фрагмент. Отважно стоял он, с безропотной твердостью, с
Ибо эти Ангелы – не посредники, и это очень важно. Не посредники-святые или посредники-спасители понадобились ему, хотя само слово «ангел» могло прилететь к нему из его католического детства. «Бог» всегда оставался для него поименованием высшего Всеединства; если в «Часослове» Бог дает повод для общения с собой лишь в качестве «Соседа», поскольку даже самое малое удаление от него превратилось бы в абсолютную, безнадежную, непреодолимую даль, то здесь вместо всего этого перед обновленным Бытием-рывка-в-небо открывается, подобная ангельскому горизонту, примиряющая оптическая иллюзия, одновременно закрывающая обзор далей впечатлением ослепительных колебательных вибраций. Самый доверительный и постояннейший зов в «Часослове» – можно бы сказать: слишком постоянный и доверительный, чтобы что-нибудь из него вышло, не говоря уже о том, чтобы когда-нибудь смочь «бескорыстно», произвольно управлять им – здесь становится столь невыразимым, словно его словесное звучание заглушаемо музыкой ангельских крыл, их вибрационным шумом. И потому здесь по праву звучит: