Таким образом физическое – вот последнее слово для ужаса, для кошмарного; из крови, которая издревле вечно сбивает нас с ног, дьявольски улыбается Ужасное, уже даже не угрожающе, но из глубины веселья и иронии победительного бытия. Проекция в противостоящую ангелам таинственность, в супротив им ужасное – это месть за ту могучую густоту, телесную воплощенность, присутственность, которые ангелами, со своей стороны, впитывались сверх художественно созданного. Это похоже на то, как даже фрагменты абсолютно индивидуального переживания и опыта, если они оторваны от бездонных глубин, все же гибнут, ибо сам смысл их развития уходит от них, позволяя им утонуть в бездонности, превращаясь для зрения в чистую кажимость, распыляясь в иллюзию. То и дело, с тех пор как «Элегии» вошли в Рильке, подобные опасения пробуждались в нем. Во второй раз (однажды в 1914 году он уже писал мне об этом из Парижа) он выразил это в том смысле, что порой видит себя «словно бы в музейной витрине. Стекло отражает, и я вижу в нем лишь свое лицо, прежнее, более раннее, позапрошлое – то, которое ты так хорошо знаешь». Потом ему показалось, что прошлое и будущее сходятся в некой тонкой линии, не оставляющей ни малейшего зазора для настоящего, в линии призрачности, лгущей, что еще что-то может произойти или произошло. Потом в сердце Рильке проникал ужас, подобный ужасу, преследовавшему его в послевоенной Венеции, поскольку там, посреди отрицания всего промежуточного, его предвоенное жительство казалось ему призрачно-насмешливым отражением.
Он всегда сознавал, что единственным средством против этого была безоглядная самоотдача своим самым потаенным воспоминаниям: тем, что толкутся там, где индивид в уникально-собственном, экзистенциальном переживании выходит из безначального, праосновного. Не есть ли они то самое, из чего призрачно восходит творческий час, высвобождаясь ото всего эгоцентричного и всех его утесненностей: поэту «Элегий» эти милости были дарованы как мало кому из великих призванных. Однако в качестве человека он в часы экстаза и его следствий, произведения, не испытывал полного удовлетворения; его человеческое продвижение при этом было столь мощным, что создаваемое им восставало против него самого подобно некоему врывающемуся в Чрезвычайное факту, который человеческое чувство меры отталкивало от себя как недостаточный остаток. Подобно факту, который не оставлял его больше в праоснове прошлых времен как в предпосылке того, что станет произведением, но там, где он захотел бы опереться на это ногами, лишь перенаправлял бы его вокруг еще более бездонного.
Как в беременной рожающей женщине, так и в нем произведение и действительность, душевный подъем и телесность должны были стать единством, поощряя его к родам, поощряя в нем сакральное, соучаствуя в нем до последней жилки. Если этого не было, тогда он начинал атаку против Невозможного, но в этом движении не могло помочь никакое героическое усилие, им предпринимавшееся, не могла его спасти никакая жертва, им приносимая, при этом могло произойти лишь самопожертвование, угашение памяти как явного препятствия тому громадному присутствию бытия, к которому он только и устремлялся. Здесь закат и гибельность глубоко и тихо соприкасаются с сумеречным восторгом, по мере утраты в сердце «более мощного бытия». Жуткая возможность лишиться осознанности, ибо то, что переживаемо всецело как страх и мучение, все же действенно в страшном отрицании тела, возле брошенного крова, лишь только что отстроенного, разбившего его тюрьму и в сущности распахнувшего дверцу его хитрой и сбивавшей с толку ловушки. Как тут не вспомнить того его детского воспоминания, где маленький Райнер, стоя перед трюмо, напрасно пытался избавиться от своего маскарадного костюма, покуда, удушаемый страхом, не падал на пол в ожидании смерти. Между этим пролегает
Райнер Мария Рильке скончался 29 декабря 1926 года с диагнозом хронического сепсиса, и это после того как у него, находившегося весьма долгое время под врачебным наблюдением, никто не мог предположить угрозы лейкемии; умер он после многих лет жительства в избранном им для себя замечательном климате, при самом заботливом и преданном уходе. За это он благодарил друзей; эту помощь и заботу окружающих он щедро возблагодарил словесно слабым карандашным почерком, лежа на смертной постели.
Это было тогда единственное из человеческого, ему еще доступное. Среди этих записей выделяется, у верхней кромки листа, фраза:
«Но это же ад!»