Такие пассажи весьма выразительны, вырастая из воспоминаний о роденовском периоде, о том чувстве удовлетворенности, когда абсолютно безжизненный, безлюбый материал превращался под человеческой рукой, под зрящим человеческим оком в нечто священнейшее, подобное чаше для причастия. Но еще и из более давнего: из воспоминаний обо всем живом, одушевленном – как о том нашем, здешнем, братски-едином, что идет из божественного детства «Часослова». Пыл и жар воспоминаний переливается через край: разве самое сокровенное, самое родное нашей Земли не должно стать таким, чтобы в снятом виде эта ощутимость вошла в <измерение> Невидимого как все же Наше:
Полная дрожи теплится тут надежда: любовь к земле и к творенью и даже к оставшейся в прошлом дорожной пыли как к тому возлюбленному, охваченному сердцем, которое никогда и нигде само по себе не смогло бы войти в великолепный мир ангелов, которое не за себя лишь пугается и страшится, ибо понято оно может быть только лишь в качестве целостности. И однако сила этого страстного порыва не достигает до ангелов, до этих «почти смертоносных птиц души». Ибо «каждый ангел – ужасен». Из глубины потрясенности вырывается крик, после всех трудов нужно смиренно перетерпеть «заманный зов сумеречно-смутных рыданий»:
Однако когда спрашиваешь, благодаря чему это «более мощное бытие» позволяет человеческому не только гибнуть, но и испытывать адские ужасы, то тем самым касаешься третьего принципа «Элегий» наряду с принципами ангельского и земного. К нему приходишь, двигаясь вдоль земного до того пункта, где индивидуальное переживание сливается с переживаниями тех поколений, в которых бесконечность следующих друг за другом существ всё глубже и глубже укоренено в праосновном, в бездонном. Ничего не подозревая, стоял Одиночка возле