Им известно, до какого помешательства может дойти человек, проводящий годы в поисках идей, дабы отметить исход каждого месяца определенным числом исписанных страниц. Поэтому они с уважением и пониманием относятся к моему внезапному лунатизму и не обижаются, когда я, извинившись, поспешно заношу в блокнот одну из их фраз. Правда, иной раз кое-кто из мило беседующих со мною друзей вздрагивает, но я его успокаиваю: не бойся, я тебя слушаю, а не сочиняю.
Жена тоже иногда не выдерживает и начинает трясти рукой перед моими остекленевшими глазами: пойми, говорит она, нам не статью надо писать, а принять важное решение. Однако в целом я живу в атмосфере добросердечия и терпимости.
Я считаю себя невольником и рабовладельцем в одно и то же время, ибо обречен, хотя и по собственному желанию, приглядываться ко всему происходящему вокруг меня. Я вынужден беззастенчиво использовать своих родственников, старых приятелей или даже мало знакомых мне людей, присваивая их смешные или грустные истории. Разумеется, я перемешиваю карты, меняю имена, названия мест, хронологию событий, но по окончании работы я всякий раз тщетно уповаю на то, что тираж газеты внезапно снизится или что она не попадет в руки заинтересованных лиц.
Как-то за обедом одна синьора с грустью рассказывала мне, что дочь ее исчезла на три дня и только сегодня утром объявилась, сообщив по телефону, что вернется домой лишь на определенных, весьма огорчительных для добрых родителей условиях.
— Не так уж плохо, — прервал я ее, просияв, — это первый случай самопохищения.
Я всегда говорю «не так уж плохо», когда мне что-нибудь рассказывают. Я сказал. «Не так уж плохо» даже домработнице, которая в сердцах мне пожаловалась на то, что, не упомянув в заявлении девичью фамилию, она лишилась права получения дешевой квартиры в «народном» доме.
Иногда мне становится жаль самого себя: например, когда приходится читать газеты, не выпуская ножниц из рук, чтобы сделать вырезки. Или в кино, когда от меня ускользает сюжет фильма — из-за того, что комментарии сидящих впереди зрителей кажутся мне показательными для определенного образа мышления, и я считаю своим долгом немедленно их записать в темноте. Когда другие смеются, мне кажется, что и я мог бы извлечь из этого что-нибудь смешное. Когда другие взволнованны, я думаю о том, как бы получше начать или по-эффектнее закончить очередную статью. У меня такое ощущение, что мне не дано жить естественной жизнью: настолько я одержим мыслью, как все уместить в двух или даже в одной колонке. «Переживать это я буду в процессе написания», — думаю я. Но садишься за стол — и возникают новые проблемы: то не хватает определения, то не подходит глагол, то не клеится вся фраза.
Единственное, что меня утешает, — это сочувствие близких иной раз кто-нибудь рассказывает интересную историю с таким видом, будто не понимает, какую блестящую идею он мне подает, иными словами, пытается мне помочь, но так, чтобы помощь выглядела бескорыстной. Люди, привязанные ко мне должно быть, считают меня клептоманом, то есть человеком, который не может удержаться и не присвоить чужую вещь. Чтобы не обидеть клептомана, надо делать вид, что ничего не замечаешь. А может, я для них лунатик, которого время от времени надо будить, но осторожно, чтобы он не упал и не расшибся.
Групповая фотография
Я отыскал старые школьные фотографии и сравнил их с теми, которые ежегодно приносит домой сын. Прежде всего я изучил их с обратной стороны и заметил, насколько изменилась манера расписываться. Каждая из подписей моих одноклассников занимала по крайней мере десять квадратных сантиметров. Имя и фамилия (верней, фамилия и имя) писались мелкими буквами, зато от последней гласной начинался росчерк, уходивший куда-то вниз, а затем прихотливо возвращавшийся к исходной точке, либо взвивавшийся вверх и заключавший целое в довольно изящную виньетку. Это был доведенный до высшего совершенства эстетизм. Некоторым даже нравилось менять давление на самописку и кокетливо утолщать вертикальные элементы гласных и, напротив, утончать их изгибы.
Теперь же мне вдруг стало не по себе: мы были не лицеисты, а, скорее, канцелярские крысы или писцы старинных приходских книг. Шариковые ручки, несомненно, лишили подписи их эпического характера, сделали более однообразными, от завитушек и росчерков не осталось и следа. Привычка мерить все наличием или отсутствием «кавасаки» сказалась и на почерке: даже рука отказывается двинуться на миллиметр дальше, чем нужно.