Читаем Двадцать два дня, или Половина жизни полностью

Мир бунтов, дерзости, непослушания: с каким трепетным восхищением смотрел я на пламя, вырывавшееся из труб крематория, который был построен союзом сторонников кремации и вольнодумства. В стране католиков оно было подобно дыханию Люцифера, оно вопияло против господа и отрицало ад.


Или кабак пастухов в Рейхенберге внизу, в долине, — распивочная с самой мрачной репутацией; мы никогда не отваживались войти в нее, даже просто приблизиться к ней, часто в сумерках мы стояли наверху, на краю наших спортивных площадок, смотрели вниз, держась за руки, мы стояли совсем тихо.


У Манди (впрочем, что значит «у Манди», ведь я знаю лишь одну эту книжечку из пяти рассказов) нет ни капли сентиментальности. Эти рассказы — кристаллы: твердые, с острыми краями, прозрачные, точные; непостижимо.


Манди: «Однажды после обеда дядя Варна накинул свой больничный халат. В этой застиранной накидке он стал похож на опустившегося наемного убийцу, которому теперь дают только мелкие поручения».


Или: «Дочь ела, не поднимая глаз от тарелки. У нее были светлые густые волосы и загорелые руки, она напоминала девушку, сидящую на краю плавательного бассейна».


Нет, это не производит никакого впечатления. Манди нельзя цитировать.


Бедность — гротеск, голод — гротеск, планы — гротеск, преступления — гротеск, боль — гротеск, вожделения — гротеск, жалобы — гротеск, лица — гротеск, мир гротеска, ужасающе подлинный, — не это ли привлекло меня?


Просто этот мир гротеска был Другим… Разумеется, Другим внутри моего мира, иначе я не мог бы мечтать о нем. И он не был миром рабочего класса: между тем миром и мною возвышался гигантский, серый, глухо ревущий, поглощающий людей Молох — фабрика Ганей, которая лежала в двухстах-трехстах метрах напротив родительского дома.


Странно, а собственно говоря, совсем не странно, что этот другой мир был округой физических уродств, округой горбунов, лилипутов, скрюченных, слепых, глухонемых, кривых, хромых. А все рабочие выглядели нормальными, только они были бледными, слабыми на вид, серолицыми: там не могло быть Другого.


Разве сострадание только реакционно? На этот вопрос существуют утвердительные ответы, ответы в общем и целом, но каждое чувство, даже ненависть, может повышать или ослаблять социальную энергию, и из каждого чувства, если это только честное чувство, если оно искренне и сильно, может вырасти сильная и честная литература, которая сама по себе социальный поступок.


И сострадание — это ведь не жалость и, главное, не жалость к самому себе. Последняя действительно отвратительна.


Это традиция Гоголя, Достоевского, Чехова, Горького, Жан-Поля, Барлаха, Лакснесса и Казандзакиса[62]; так что не спешите пренебрежительно морщить нос.


В слове «избитый» таится трагедия… Жертву унесли, измочаленные розги еще лежат в углу, на них налипла кровь…


«Избито» — в звуке «о» этого слова еще раз напрягаются мускулы палача.


«Быть между» — два смысла: барьер или связующее звено.

S = Р — между ними знак равенства.

S Р — между ними знак несовместимости.


Аттила Шмельцле Жан-Поля: над ним потешаются, как над трусом, но в нем уже пронзительно и комически беспомощно вопит тот ужас, который позже перестанет быть комичным, ужас, который уже знаком Войцеку и его капитану[63].


Здесь возникает новое качество верноподданничества: гротескный, трагикомический верноподданный.


Шмельцле тщетно пытается избежать судьбы некоего К. Мы узнаем о трех днях и двух ночах этих попыток, и они бесконечно веселы, но о последующих мы не узнаем ничего.


Тогдашний страх перед тем, что снаружи, и тем, что внутри: сидя в переполненной церкви перед кафедрой, вдруг испытать непреодолимое желание громко крикнуть проповеднику: «Я тоже здесь, господин священник».


Или, проходя в чужом городке мимо тюрьмы, подумать, что внутри кто-то трясет прутья решетки и кричит, указывая на тебя: «Там внизу идет мой соучастник…»


Другому Аттиле, тому другому Аттиле, поэту, певцу солидарности, тоже был известен этот страх: «Я не избегну наказания!»


А с каким воплем сердца написан «Вуц»[64]!


А слова мертвого Христа, несмотря на их утешающее обличье, — самое мрачное надгробное слово миру, какое я только знаю.


«И когда взглянул я в глаза господа, в которых скрывался бесконечный мир, я увидел пустую бездонную глазницу; и вечность покоилась на хаосе и вгрызалась в него и пережевывала сама себя…»[65]


Жан-Поль и Эрнст Барлах — вот это была бы тема.


Или закончить «Комету»[66].


Скромнее: написать книжечку снов.


Можно спорить о том, представляет ли Йожефварош Манди сердце Венгрии, но, вне всяких сомнений, кладбище Пантеон, где стократно покоится гений Венгрии, представляет собой сердце Йожефвароша.


Казнь венгерского гусара в «Фельбеле»[67] Жан-Поля и казнь партизана у Юнгера…[68] Эти сцены стоят курса лекций. В основе обоих эпизодов заключена одна и та же мифологема; и насколько по-разному она выражена в одном случае плебеем-демократом, в другом аристократом-фашистом! Подумать только, что фланги одного и того же класса буржуазии могут так отличаться.


Перейти на страницу:

Похожие книги

Дегустатор
Дегустатор

«Это — книга о вине, а потом уже всё остальное: роман про любовь, детектив и прочее» — говорит о своем новом романе востоковед, путешественник и писатель Дмитрий Косырев, создавший за несколько лет литературную легенду под именем «Мастер Чэнь».«Дегустатор» — первый роман «самого иностранного российского автора», действие которого происходит в наши дни, и это первая книга Мастера Чэня, события которой разворачиваются в Европе и России. В одном только Косырев остается верен себе: доскональное изучение всего, о чем он пишет.В старинном замке Германии отравлен винный дегустатор. Его коллега — винный аналитик Сергей Рокотов — оказывается вовлеченным в расследование этого немыслимого убийства. Что это: старинное проклятье или попытка срывов важных политических переговоров? Найти разгадку для Рокотова, в биографии которого и так немало тайн, — не только дело чести, но и вопрос личного характера…

Мастер Чэнь

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Современная проза
Салюки
Салюки

Я не знаю, где кончается придуманный сюжет и начинается жизнь. Вопрос этот для меня мучителен. Никогда не сумею на него ответить, но постоянно ищу ответ. Возможно, то и другое одинаково реально, просто кто-то живет внутри чужих навязанных сюжетов, а кто-то выдумывает свои собственные. Повести "Салюки" и "Теория вероятности" написаны по материалам уголовных дел. Имена персонажей изменены. Их поступки реальны. Их чувства, переживания, подробности личной жизни я, конечно, придумала. Документально-приключенческая повесть "Точка невозврата" представляет собой путевые заметки. Когда я писала трилогию "Источник счастья", мне пришлось погрузиться в таинственный мир исторических фальсификаций. Попытка отличить мифы от реальности обернулась фантастическим путешествием во времени. Все приведенные в ней документы подлинные. Тут я ничего не придумала. Я просто изменила угол зрения на общеизвестные события и факты. В сборник также вошли рассказы, эссе и стихи разных лет. Все они обо мне, о моей жизни. Впрочем, за достоверность не ручаюсь, поскольку не знаю, где кончается придуманный сюжет и начинается жизнь.

Полина Дашкова

Современная русская и зарубежная проза