Но не только наш фельдфебель тяжело переживал это поражение — все чаще поручик Шауэр появлялся перед нашим победоносным строем мертвецки пьяным. Он пытался произносить речи — в смысле, что наше дело бессмертно как сама империя и что наступит день… и прочее — заплетающимся языком, но в его риторике уже не присутствовали наши головы, сложенные на поле боя за отечество, и лавровые венки победителей. Как говорится, история внесла свои небольшие авторские коррективы. А будучи трезвым, или, простите, за грубость, не в жопу пьяным, он о чем-то шушукался с фельдфебелем, а затем запускал во двор казармы двух сомнительного вида господ, приехавших на фуре, и они вчетвером запирались в канцелярии. После подобных закрытых пленарных заседаний от наших бдительных очей не ускользали ни загадочное исчезновение одеял, сапог и другого обозного скарба, ни тот факт, что солдатский суп становился все прозрачней, а ошметки мяса в гуляше — все мельче. Я поделился с ребе бен Давидом своими соображениями о метафизической связи между визитами господ на фуре и драматически устремившейся вниз кривой протеинов в нашем солдатском рационе, на что тот глубокомысленно ответил:
— Воруют, мой мальчик. Разворовывают. После каждого краха идеалов наступает всеобщий упадок нравов. После поджога Храма Господня и разрушения Иерусалима римлянами даже евреи занялись грабежами. Это обычное явление, в известном смысле — революционное перераспределение собственности. Ведь чьи они, эти одеяла? Не верь, что они принадлежали народу — это басни. Они были имперскими. А где она теперь, эта империя? Похоже, что ее уже не существует. В таком случае?.. Я был искренне возмущен.
— И ты так равнодушно об этом говоришь? Ты, раввин? Но ведь кража — нарушение одной из десяти Божьих заповедей!
— Ничего, остаются еще девять! — утешил меня бен Давид, очевидно витая где-то мыслями. Казалось, хоть сам он был здесь, дух его пребывал далеко отсюда.
Я давно заметил, что какая-то мысль засела в голове моего будущего (если благословит Господь) шурина. Он стал задумчив или, точнее, сосредоточен на чем-то, на какой-то недопустимо-запретной мысли, которая грызла его изнутри. Нечто вроде ситуации, когда полицейский пристав спросил однажды Саула Когана из Бердичева, есть ли у того мысли по поводу политической ситуации, а тот ему ответил: «Конечно, есть, но я с ними не согласен!» Явно бен Давид тоже был не согласен со своими. Я даже спросил ребе об одной его странной встрече, свидетелем которой стал, наблюдая из окна сортира. Тогда я по привычке привстал на поперечную балку, спустив, как водится, штаны, и выглянув в квадратный проем в поисках кого-то, кто сообщил бы последние сплетни, заметил краем глаза раввина и Эстер Кац. Они доверительно беседовали о чем-то, а затем направились в ближайшую корчму. Об этом я и спросил его — простодушно, без задней мысли.
— Поменьше вопросов, в наши дни это вредно для здоровья, — отрезал он.
И я больше не спрашивал, что нужно было на тротуаре напротив казарменных сортиров Эстер Кац. Я был бегло знаком с этой коротко стриженой, красивой хрупкой женщиной, курившей, казалось, даже, когда спит. Она изредка появлялась в наших галицийских краях. Поговаривали, что Эстер Кац была адвокатом или кем-то в этом роде. В кафе Давида Лейбовича она на идише судачила с нашими о жизни, с раввином беседовала на чистейшем немецком языке, а с моим учителем Элиезером Пинкусом, мир его праху, — на чистом русском. Следом за ней прозрачным шлейфом, подобным газовому шарфику, которым она обматывала свою нежную шейку, тянулась молва, называя ее то французской, то русской шпионкой. Шпионкой Эстер Кац не была, по прошествии лет, в ходе событий, свидетелем которых станешь и ты, мой читатель, окажется, что никакая она не Мата Хари, а просто активная большевичка из Варшавы — из самых преданных идее и самых бескомпромиссных, которых умеренные большевики рьяно расстреливали то как троцкистов, а то как японских шпионов. Но это произойдет позже, в свое время ты узнаешь и об этом.