На всякий случай Цукерл ужесточил режим еще больше и запретил какие бы то ни было увольнительные в город и другое баловство типа посещений военного лазарета, расположенного в конфискованном публичном доме этого городка, в котором и без того уже не было ни проституток, ни врачей — только один наш бедный фельдшер, который от всего — начиная с вывиха ноги и кончая язвой двенадцатиперстной кишки — назначал английскую соль и дезинфекцию постели карболкой. И именно в этот момент моей биографии, когда почти вся наша славная боевая часть продристалась по причине, так сказать, эпического поноса, вызванного, вероятно, тухлой кониной, довольно бездарно имитировавшей телятину, и половина нашего личного состава почти безвылазно торчала в сортире, так вот, именно в этот момент я получил письмо от Сары. Конверт был вскрыт, а затем грубо заклеен коричневым сапожным клеем. Стыдно признаться, но правда превыше всего: я читал и перечитывал это письмо, сидя в сортире, а по щекам моим текли слезы — вот оно, это пронзительное письмо, я не хочу ничего скрывать:
Кому: …фельду
….. полк; …… рота
Город ……….; область ……
Дорогой мой ………!
Спешу тебе сообщить, что к нам, в ………. прибыли …… …. из …… и до позавчерашнего дня …… …… …… ……, но, с другой стороны, …… …… ……!!! Как тебе кажется, …… …… …… ……? А так с продуктами у нас ………………… Хлеб уже продается за …… и то с ……… А мясо вообще …………… Поцелуй от меня моего брата, …… и скажи ему, что ………… ………… …………
Всегда твоя — ………… ………… …………
Я читал это письмо, как я уже уточнял, сидя орлом в сортире, под маленькими окошками, в которые уже давно нельзя было увидеть ни мужика с тельной коровой, ни знакомых Йожки, и плакал от умиления — не столько к написанным или вымаранным черными чернилами, сколько к ненаписанным строчкам, в которых — я в этом не сомневался — она сообщала мне, как сильно меня ждет, как тоскует обо мне, как хороша мягкая осень в Колодяче, и как она мечтает о том, чтобы мы вместе сидели на склоне оврага над рекой… и прочие нежности, которые никакой цензор не сможет прочесть, а тем более — вымарать.
Я показал письмо раввину бен Давиду. Он внимательно прочел его и сказал:
— Политическая ситуация развивается в правильном направлении — много текста вымарано. И чем больше цензоры будут вычеркивать, тем лучше!
— Не могу уловить твою мысль!
— Именно перед рассветом, брат мой, ночь совсем темна. Когда цензура настолько поглупеет от паники и страха, что будет вычеркивать даже песню соловья — конец будет не за горами! Теперь уловил?
Растроганный до глубины души, я обнял раввина, коснувшись губами его седеющей бороды.
— Прости — сказал он, — что я прилюдно назвал тебя «туповатым».
— Господи, Боже мой! Да я уже давно об этом забыл!
— А ты не забывай, это — чистая правда. О соловьях я выразился иносказательно, и не сестру свою я имел в виду, да и не тебя самого. Соловьи поют на рассвете, я это хотел сказать, и если кто-то вычеркивает подобные знамения, то это — верный признак, что конец близок. А теперь беги в сортир — я чувствую, что твой конец тоже близок.
И все же у меня осталось впечатление, что сказанное им о соловьях я понял верно, просто ребе не любил, чтоб его уличали в сентиментальности.
И снова был вечер шабата, тихий и — о, чудо! — без дождя. Не было уже того заросшего травой уголка у колючей проволоки, игравшего роль временного военного «Бейт-Тфила» — молитвенного дома. Вся твердь давно стала клейкой глиной, которая с наступлением холодов чавкала под сапогами. Поэтому мы, группа еврейских юношей нашей боевой единицы, сидели на дровах у кухни, а наш раввин держал на коленях раскрытую Тору, из которой он, согласно предписаниям, должен был прочесть избранный отрывок из Пятикнижия, но, похоже, бен Давид на этот раз не собирался толковать безусловно поучительные, но надоевшие всем до опупения истории о семи худых коровах, сожравших семь тучных, но оставшихся тощими — ребе перешел прямо к субботней проповеди.