И вдруг все разрешилось встречей внутри меня самого с моей собственной рифмой. Я был один, и приток света разводил шторы, мне стало невыносимо грустно, что такой свет не доходит до сердца, что за окном идет снег и в безжалостно натопленной квартире бездумно бодрствует скука. Я бесконечно повторял в сердце только одно — сдержанное и неточное, но решительно оскорбительное слово: «неудача, неудача…» Мне требовалась жестокая обида, которая шла от этого слова, для того, может быть, чтобы время от времени трезветь и над собой смеяться. Но мой смех, сквозь радость и ужас, стал безумным, когда у меня самого, в моей беспутной, непонятливой, нелепой голове сложилась рифма. И с какой-то божественной кинематографической скоростью я растил на ней подвижные отростки, другие слова, которые уже составляли предмет избыточной гордости — членораздельное предложение: «Вот и случилась неудача/ — Не иначе».
Это был краткий итог моих жалких мучений в литературе, когда всплывающие стихотворные цитаты мешали мне понимать дальнейший текст и требовали чьей-нибудь прозаической сноски. Ребенком я просматривал книги перед тем, как решиться прочитать их, не на предмет того, много ли в них диалогов, а нет ли в них стихов, этих ужасных мелких строчек, бледных и предательских мостов между континентами внятного текста (и бьюсь об заклад, многие дети конца века именно так оценивали интересную книгу: стихи были залогом непонимания, даже «Остров сокровищ» имел непреодолимую канаву на песенке о сундуке).
И вот наступил миг, когда я мог упиваться триумфом, увешанные золотом слоны трубили внутри меня, и прозрачные одалиски с цветущими лицами кружились в праздничном танце среди лепестковых струй. Полученный вариант никак не соответствовал моим внутренним ощущениям, и тем больше он меня радовал, это был крепкий костяк нового организма. Еще через два дня счастливой работы я оснастил свой шедевр горькой и безысходной ритмической протяженностью.
Самой лучшей новостью для меня, господа узники, осведомители и конвоиры, оставалось не то, что я написал стихи, а то, что я понимал их.
Так вот в чем дело: надо только осторожно сложить модель, чтобы оживить ее механизм. Наши подозрения о чем-то — это только нетвердые походы в область чужого опыта. У меня не хватает памяти, чтобы держать чужой опыт в голове. Мой же собственный становится частью моей крови, и она сама доносит все необходимое до рассудка при малейшей необходимости. Моя память способна сохранять только то, что надежно. Необходимо попробовать.
Вот и все, вот и неудача.
И вдруг в моей модели заработало движение собственной жизни. Я, не скрываясь, захлебнулся радостью, плясал в смеховой истерике, валился на кровать, а потом кидался в угол, образованный стеной и шкафом, поздравлял себя с тем, что эти строки, посвященные сдаче на милость своего бессилья, открыли недоступные для меня мировые тайны. Большую часть подобных открытий приходится держать под водой, никакая сила не поднимет айсберг выше уровня моря. Теперь я был готов признаться в чем-то, мой рассудок сам собой затеял какое-то уникальное приключение. И начало моей победы звучало так:
Самым упоительным оказалось то, что отчаяние, выраженное в ничтожном творении, никак не усугубляет поражение творца, а наоборот спасает его вязью самых счастливых сцеплений. Каждое слово в этой рифмованной сентенции звучало совсем без печали.
Я понимал краем сознания, что это — не стихи, которыми можно было бы щеголять, то есть не лучшие стихи. Но какая осанка — при первых шагах? Меня до ясновидения оглушило то, что каждый звук здесь расставлен не столько русской речью или ритмом, а был результатом моей работы. Это была моя собственная расстановка взаимоотражающих зеркалец, между которыми протекал свет не буквального, а всепобеждающего смысла.
И знаете, господа и до невозможности дорогие дамы, когда я дотронулся до стихотворных книг в доме своих родителей — по большей части запыленных и затененных фарфором или поздравительными открытками, — я не испытывал дрожи, я уже почувствовал ясную и пронзительную новость. Я всегда, — еще секунду, — я всегда понимал эти стихи.
И дело в том, что мне трудно давался буквальный смысл каждого слова, а когда приходилось слушать чужое суждение о поэзии, то обсуждался именно буквальный смысл. Это был момент избавления от самого жуткого страха. Я понял, что с этой минуты могу нырнуть в область, которая больше похожа на место моего природного обитания, и ни перед кем я не должен буду отчитываться в том, что и как действительно понимаю. Это мир ультразвука, а когда на язык подворачиваются человеческие слова, их надо сплевывать, как шелуху. В этом все оправдание филологии и большей части литературной практики. И только в одинокой тайне можно было различить отблески живого света, отловленные чудесной расстановкой зеркал, принявших вид членораздельной речи.