Никто ее не остановил, не поинтересовался, зачем она тут, среди киношников. У входа приняли ее, вероятно, за статистку, и на студии она держалась с таким непринужденным спокойствием, словно актриса или сценаристка. Присела, где указали, и, ни о чем не спрашивая, никому не мешая, тихо — терпеливо наблюдала. На очереди был ответственный эпизод, требовавшей предельной естественности от актеров, чтобы произвести нужное впечатление. Шла обычная подготовительная суета: гримировка, читка текста, прикидка освещения, расстояния. Наконец встали, навели: готово! — и тут же переезд на остров Маргит[50], продолжить съемки на натуре. Эмеренц, не отрываясь, глядела из машины на дорогу; Бог весть, когда, наверно, видела последний раз Гранд-отель на острове, если видела вообще. Один оператор снимал сверху, с геликоптера; Эмеренц поглядывала то на него, то на кран с другим оператором. Тут была, по крайней мере, техника: машинам отводилась роль не меньшая, чем актерам, занятым в кульминационной любовной сцене. Нахлынувшая страсть должна была словно затмить зрение влюбленных: лес склонился над ними, земля, деревья закружились в ее водовороте. Сцена удалась, все вышло на редкость хорошо, мы потом видели на мониторе.
Чем-то перекусили — в ресторан Гранд-отеля Эмеренц не пожелала зайти и вообще держалась уже иначе: недружелюбно, даже враждебно, не глядя на меня. Мне, изучившей ее повадки, ясно было: с нее довольно, больше не хочет и как бы понуждает возвратиться поскорее. Дело, значит, плохо; пусть о причине, как всегда, догадаться трудно; ну да скажет дома. По счастью, во мне нужда уже миновала; я попрощалась, и мы уехали. В машине Эмеренц тотчас расстегнула пуговки на воротничке, точно задыхаясь, и необычная горечь послышалась в ее голосе, когда она выложила наконец, что ее задело. Мы, оказывается, вруны, обманщики, ни капли правды во всем. Показываем, что листва трепещет и деревья кружатся. Но это же все трюки, хитрости! Как могут они кружиться, это он там, вверху, кружится, который снимает, а выходит, что тополя. Лес как будто в пляс пустился, хоровод пошел водить; тьфу, чушь какая, вранье.
— Вот именно, «как будто», — защищалась я. — Деревья как будто закружились, такое впечатление и должно возникнуть у зрителей, об этом и речь, о впечатлении, а не о том, как оно технически создается и могут ли деревья двигаться. Конечно, нет, у них корни. Впечатление — вот чего добивается искусство.
— Искусство, — повторила она с горечью. — Да разве вы знаете, как от слов, а не искусственного ветра могут волноваться листья?.. Когда не понарошку, а взаправду вертится все кругом?.. Ничего вы не знаете и не умеете — ни вы, ни они там. Кривляки все, циркачи, хуже ярмарочных надувал.
Оторопев, слушала я, глядя во все глаза; будто прыгнул человек очертя голову в пропасть или в бездонный колодец — только прерывистые, затихающие проклятья несутся оттуда. Под конец совсем уже обессиленным шепотом добавила она: да, бывают мгновения, когда всё пускается в пляс. Не нужно ни крана, ни операторов.
Господи! Что же это за фаустианское мгновение в ее жизни? Что такое могло случиться, когда довелось ей крикнуть мгновению «стой», потому что встрепенулось все и в пляс пошло?.. Поди догадайся; мало ли что еще может таить чужое прошлое. Познакомясь у нас с магнитофоном и научась воспроизводить музыку или прозвучавший текст, Эмеренц сказала как-то: вот бы жизнь человеческую записать и проигрывать — включая и выключая по своему выбору! Дескать, она не отказывается от своей, целиком принимает — и будущую, и прошлую, но с условием: останавливать, где захочется. Я не стала спрашивать, где бы она остановила — и тем более, почему. Решила: не скажет все равно.
То самое мгновение