спокойно отвечал мавр.
Диалог продолжался. Исидоро вновь обрел все свои способности — стихи, в которых говорится о его опасениях и тревоге, он произнес с огромной силой, от всего сердца. А при словах:
он так сильно сжал мою руку и с такой яростью устремил на меня полубезумные глаза, что я растерялся и вмиг слова ответной реплики вылетели из моей головы. Все же я сумел оправиться, произнес кое-как свои стихи и вручил Отелло диадему, а затем и письмо.
Но как только я увидел злополучный листок в его руках, ужас охватил меня, я задрожал, как в ознобе, чувствуя, что у меня отнялся язык. По цвету и форме бумажки, по начертанию букв — я их ясно видел, когда Исидоро поднес письмо к глазам, — я узнал то самое письмо, которое Лесбия дала мне в Эскориале для Маньяры, а моя хозяйка в Мадриде выкрала из моего кармана.
Отелло должен был прочесть письмо вслух, по тексту драмы там говорилось следующее:
Отец мой! Я знаю, что своим поступком нанесла вам незаслуженное оскорбление. Вы одни вправе решать судьбу вашей дочери. Эдельмира.
Но в письме, которое плутовка Пепа подсунула Исидоро, было совсем другое:
Любимый Хуан! Прощаю нанесенное мне оскорбление и все прошлые обиды. Но если хочешь, чтобы я поверила в твое раскаяние, докажи его на деле: приди нынче вечером ко мне ужинать, и тогда я постараюсь рассеять твою беспричинную ревность и доказать тебе, что никогда не любила и не могу полюбить Исидоро, этого дикаря, этого чванливого комедианта, с которым я иногда беседовала лишь для того, чтобы позабавиться его глупой страстью. Приходи непременно, если не хочешь чтобы сердилась твоя Лесбия.
Не бойся, тебя не арестуют. Скорее арестуют короля.
Произошло нечто странное — Исидоро прочитал письмо про себя. Его запекшиеся, побелевшие губы дрожали; как бы не веря своим глазам, он снова и снова просматривал письмо, а публика меж тем, не понимая, почему он молчит, выражала свое недоуменно глухим ропотом. Но вот Исидоро поднял глаза, провел рукой по лбу: казалось, он пробуждается от сна; несколько бессвязных угроз сорвалось с его уст; он закрыл глаза, словно пытаясь успокоиться и продолжать; сделал два-три шага вперед, к публике, затем попятился. Шум в зале нарастал: суфлер громко подсказывал, повторял следующий стих, наконец Исидоро вздрогнул, глаза его засверкали; потрясая кулаками и топая, он продекламировал грозные стихи:
Наверно, никогда еще на испанской сцене эти стихи не звучали с такой огненной страстью, с такой устрашающей мощью. Все забыли, что находятся в театре, — все видели только страдающего человека, неистового мавра Отелло, который потрясал публику своими гневными воплями. Оглушительные аплодисменты громом прокатились по залу, Исидоро в своей игре достиг невиданного совершенства.
Но вдруг черты мавра исказились, лицо стало пепельно-серым; прижав руки к груди и внезапно перейдя от угрожающего тона к патетически скорбному, он произнес:
Новый взрыв аплодисментов. Женщины плакали, кое-кто из мужчин, несмотря на все старания держаться спокойно, тоже утирал слезы. Публика была растрогана, взволнована, потрясена; в эту минуту собственные чувства каждого из зрителей словно бы замерли, заглохли, каждый жил чувствами и страстями Отелло.
Спектакль продолжался: Отелло ушел, декорация переменилась — на сцене театра теперь была спальня Эдельмиры. Тем временем все меня расспрашивали, отчего Исидоро так смутился и встревожился, а я не знал, что ответить.