Потом с прохудившегося неба пролился розовый свет и наполнил собой мир, как стеклянный сосуд. Все лишено было твердости и определенности. Извивались деревья мягко, как водоросли. Опустилась странная тишина, тяжелая, непроницаемая, и неожиданно в этой тишине кто-то заговорил. Сначала голос доносился глухо, издалека, затем в нем зазвучали металлические ноты, он ножом проник в грудь и громом загрохотал в сердце: «Встань и иди!» Он встал и пошел. Он ничего не видел, потому что вокруг не было ничего, только туман, и в этом тумане он должен был брести бесконечно: кто-то, не видимый в тумане, пятясь назад, звал его за собой, приказывал — иди сюда! Он долго следовал за этим голосом, пока, наконец, усталый, но счастливый, не прилег в тростнике. Это был его угол, где он мог передохнуть, наглотаться воздуха — как амфибия, чтобы завтра не задохнуться от пыли и холода. Здесь ему никто не помешает, и он может вытянуть свое усталое тело.
Но не тут-то было! Тростник, обступавший его, с шорохом раздвинулся, и на прогалину, где он лежал, вышли босые, бритоголовые ангелы в белых балахонах. Они походили на детей-рахитиков военной поры, и уши у них просвечивали, как стрекозиные крылья. Они окружили писателя и молча уставились на него.
— Вы откуда взялись? — спросил писатель садясь.
Дети молчали.
— Какие вы маленькие, — ощутил, как в горле перекатывается слезный ком: жалко было детей.
«Неужели они не понимают моих слов?»
У писателя пересохло во рту, и он замолчал. Дети так же молча смотрели на него. Вдруг он понял, что сам себе противен. С ним уже было такое, когда он приехал на фронт с бригадой артистов и прочел перед батальоном отрывок из своего романа. Батальон этот вскоре погиб. Целиком.
Он ненавидел этих неподвижных, как памятники, детей.
«Неужели они не понимают, что я рассказываю им о себе», — рассердился он. Потом он растрогался и едва не прослезился, представив себя, такого одинокого: дети постоят и уйдут, а он…
«Старею», — подумал он.
Наступила тишина.
Потом один из ангелов вытянул руку, словно показывая, что написано у него на ладони, и сказал;
— Слеза Диогена!
— Нет, — поправил писатель, — крокодилова слеза.
— Слеза Диогена! — повторил мальчик, повернулся и пошел. Остальные последовали за ним.
Еще долго было слышно, как шелестел тростник.
Рассвело. Сумрак над морем поредел, подул ветерок — словно море, долго не решавшееся вздохнуть, наконец перевело дух. Писатель сидел на веранде и думал. Ему стало холодно, он хотел пойти взять плед, но поленился.
Беко тоже было холодно. Он сидел на камне у самою моря. В рассветной дымке сначала проступил туман, висевший над морем, потом туман стал оседать рваными клочьями. Беко еще не переварил чувства восторга и радости. Он избавился от чего-то, освободился и теперь любил всех и в первую очередь — маленького Дато, которого покинул несколько часов назад и который проводил его таким печальным взглядом, словно просил взять с собой. Это была любовь к младшему брату, смешанная с жалостью и состраданием. Раньше он не знал этого чувства. Он сознательно обманывал ребенка, приближал его к себе, потому что от него исходил запах матери. До сих пор между ними стояла Зина. Когда он прикасался к мальчику, ему казалось, что он прикасается к ней, легко, незаметно, кончиками пальцев, украдкой, воровски. Дато был частью того мира, который был скрыт от его глаз волшебной завесой. Он был ключом от двери в этот мир, или соломинкой, за которую Беко цеплялся, захлебываясь в водовороте. Сегодня волшебная завеса упала, все приняло свой реальный облик, и Беко ясно увидел мальчика, глядящего на него печально и просительно.
Вместе с радостью возникло чувство долга: с этой минуты он будет заботиться о ребенке! Прежде всего, он не должен отсюда уезжать, не должен примыкать к рядам вечных абитуриентов, возглавляемых знаменосцами — дочерьми директора музучилища.
Он даже поморщился, такой неприятной показалась ему дорога, которая тянулась отсюда к институту. Если бы ему пришлось побираться по дворам со своей трубой, и то бы он не ступил вновь на эту дорогу, чтобы не видеть мамаш, потерявших всякую надежду, изнуренных зноем и многочасовым ожиданием, которые слушают сообщения институтского радиоузла, как во время войны слушали сводки Информбюро. Чтобы не видеть обморочных девиц, которых подруги выводят на лестницу. Приемные экзамены почему-то напоминали ему тот спектакль, на который не допускают детей, гонят их в шею…
Он подумал о матери, и на сердце у него потеплело.
— Прости меня, — прошептал он, улыбаясь, — Прости…
Мать не знала, что сегодня Беко мог быть уже студентом второго курса, если бы в прошлом году, на последнем экзамене, не «совершил поступка, недостойного абитуриента». Именно так объявили по радио: «Бенину Сисордия удалить с экзамена за недостойное абитуриента поведение».