— Большевики озабочены укреплением своей власти, Романовы их пока что не интересуют, — ответил он примерно в том же духе, что и первый секретарь французского посольства. — Да и признаться, их судьба никого, кроме вас, особенно не волнует. Они уже принадлежат истории. Я думаю, что из осторожности нам не следует долго беседовать. — Он встал и проводил меня до дверей.
— Алексей, у меня к вам еще одна небольшая просьба. Вы были дружны с доктором Боткиным, придворным врачом. Он сейчас в Тобольске вместе с семьей государя. У него есть дочь в Петрограде; может быть, вы могли бы с ней связаться. Сама я боюсь ее искать.
Вместо ответа он спросил:
— Могу ли я сделать что-нибудь лично для вас, Татьяна Петровна? Не испытываете ли вы нужды в деньгах?
Не осознав еще полностью той роли, какую играют деньги в жизни людей, я ответила:
— Мне сейчас больше всего не достает моего пианино. Я не решаюсь заходить в наш дом, и в любом случае, там слишком холодно, чтобы играть на нем. Я боюсь за его сохранность, да и жаль, что наш прекрасный „Бехштейн“ простаивает без пользы. Не хотите ли забрать его к себе, Алексей?
— У меня дома есть „Стейнвей“, но можно перевезти ваше пианино в университет. Отличная мысль, я уже придумал, где его поставить. — Он улыбнулся мне с видом заговорщика — как он был счастлив, что может хоть что-то сделать для меня, — и широко распахнул дверь. — Я жду вас с отчетом через неделю в это же время, — сказал он по-русски.
— Постараюсь успеть в срок, профессор, — ответила я и, пройдя через кабинет секретаря, вышла в коридор, а затем во двор университета. Никто не обратил на меня внимания.
Через неделю меня уведомили, что мне разрешено увидеться с отцом в Петропавловской крепости. Я взяла с собой теплое белье для него, продукты и письменные принадлежности. Когда я вошла в комнату для свиданий печально известного Трубецкого бастиона, мне велели сесть в конце длинного стола.
Отец вошел в комнату под конвоем двух солдат и сел в другом конце стола. В своем полевом мундире без орденов он выглядел бледным и усталым, но не слишком изменился. Только во взгляде его была некоторая отрешенность, казалось, он смотрел на меня из неведомой, невозвратной дали.
— Почему ты не уехала из Петрограда? — строго спросил он меня по-английски.
— Я не могу тебя оставить, это выше моих сил.
— Ты должна это сделать, я приказываю тебе!
— Арестованный, говорите по-русски, — приказал конвоир.
— Я принесла тебе бумагу, перья и чернила, — сказала я по-русски, — чтобы ты мог писать мемуары. Надеюсь, у тебя в камере есть свет?
Отец кивнул и слабо улыбнулся. Я с облегчением поняла, что он не сломлен. Я была той нитью, что связывала его с прошлым.
Через пять минут свидание окончилось. Наши дальнейшие свидания были столь же коротки, но эти встречи с отцом придавали мне сил и наполняли жизнь смыслом в течение последующих четырех месяцев.
Перед каждым свиданием с отцом я начинала страшно волноваться. Я пыталась гладить выстиранное няней отцовское белье и однажды чуть не разрыдалась, когда прожгла утюгом его рубашку — постоянно сдерживаемые чувства искали выхода, — после чего гладить пришлось Семену.
К концу первого месяца пребывания отца в крепости я получила первую главу его мемуаров и, обрадовавшись, начала перепечатывать их на машинке, которую мне удалось спасти перед тем, как в дом нагрянули красноармейцы и унесли все сколько-нибудь ценное. Время за работой бежало быстрее. К тому же, благодаря Алексею, я могла теперь упражняться на пианино в актовом зале университета.
Между тем присланные Веславскими деньги стали быстро подходить к концу. Кроме нас четверых нужно было кормить раненых и носить передачи отцу. Устроиться на сколько-нибудь приличную работу с моими документами было невозможно. Поэтому мне пришлось взять кое-что из вещей и столовое серебро и отправиться на так называемую барахолку.
Я стояла под падающим снегом за столиком среди дам в дорогих шубах, которых тоже привела сюда нужда. Распродав наше серебро женам большевистских комиссаров, я смогла купить на черном рынке картошки и селедки, чтобы пополнить наши съестные запасы. Я получала в эти дни паек по карточкам третьей, самой низшей, категории, которые мне выдавали как „социально чуждому элементу“.
Простояв долгое время на сильном холоде, я так обморозила руки и ноги, что потом долгое время не могла писать Стефану, к тому же я стала чувствовать какую-то необъяснимую отчужденность. (Писать Таник я давно уже перестала.) Я не могла больше ни печатать, ни играть на пианино.
Обеспокоенный Алексей попросил меня объяснить, что со мной происходит. Я призналась ему, что мы прячем кадетов и что у меня не хватает денег, чтобы всех прокормить.