Но Бирон был сам парень тертый, умный и Остерману особенно не доверял. Временщик понимал, что особая сила Остермана-политика состояла в его феноменальном умении действовать скрытно, из-за кулис. Но в какой-то момент Бирон пропустил удар от другого своего сподвижника — фельдмаршала Миниха — и был свергнут. Впрочем, вскоре и сам Миних не по своей воле слетел с вершины. Так случилось, что к началу 1741 года политическая сцена вдруг расчистилась от сильных фигур. У власти стояла слабая и недалекая правительница Анна Леопольдовна. Тогда-то Остерман и решил, что его час пробил! Та скрытая честолюбивая энергия, которая в нем клокотала с юности, вырвалась наружу. Он стал при правительнице первым министром, фактическим руководителем государства. Это был час триумфа, победы…
В 1741 году Остерман впервые вышел из-за кулис на авансцену политики. Привыкший действовать в политических потемках, умевший загребать жар чужими руками, он оказался несостоятелен на свету как публичный политик, лидер. Он не имел необходимых для этой роли качеств — воли, решительности, авторитета, того, что называют харизмой. Да и врагов у него было много. Один из них только и ждал момента, чтобы вцепиться в Остермана…
Это была красавица-цесаревна Елизавета Петровна, знавшая о многих интригах Остермана против нее. Она хорошо помнила, как он хотел выдать ее замуж за какого-нибудь захудалого германского принца, как он приказывал следить за каждым ее шагом, как, наконец, в 1740 году не позволил персидскому посланнику вручить ей от имени шаха Надира роскошные подарки. Нет, такое забыть было нельзя! Поэтому неудивительно, что переворот 25 ноября 1741 года, приведший к власти Елизавету Петровну, унес в небытие Остермана. Новая государыня, зная изворотливость и хитрость первого министра, приговорила его к смертной казни.
Его везли к месту казни у здания Двенадцати коллегий на санях — он был болен подагрой, а может, хирагрой, а может быть, действительно был болен. Но ему, охающему и стенающему, не верили. Силой втащили его на эшафот, содрали с головы парик, заголили шею, положили голову на плаху. Палач поднял топор, но в это мгновение секретарь остановил руку палача и прочитал указ о замене смертной казни ссылкой в Сибирь, в Березов, то есть в то самое место, куда он раньше вместе с Долгорукими отправил Меншикова. Распаленный водкой и всеобщим вниманием толпы, палач, будто раздосадованный тем, что у него отобрали жертву, пинком ноги спихнул первого министра с плахи — ведь нет удовольствия слаще, чем поизмываться над падшим властителем.
Было видно, что Остерман пал духом. Когда князь Яков Шаховской, выполнявший волю императрицы, прочитал ему в Петропавловской крепости предписание о немедленной отправке в ссылку, бывший первый министр, лежа на соломе, только стонал. Старый, мудрый лис понял, что ему уже не выкрутиться, что капкан замкнулся навсегда и его, всегдашнего предателя, все предали. Нет, не все! У дверей тюрьмы стояла, переминаясь на морозе, закутанная в шубу Марфа. Она, как и жена Миниха, подельника Остермана, ждала, когда повезут в ссылку ее мужа, чтобы сесть с ним в сани и разделить его судьбу…
Супругов привезли в Березов. Из Петербурга охране строго предписывали не спускать глаз с хитреца — не верили его болезням. Неужели чиновники в Петербурге думали, что он опасен, что сможет бел<ать? И куда? Не в Бохум же! Впрочем, власть в этих случаях всегда стремится перестраховаться. Так, одному посаженному на цепь узнику, прославившемуся как чародей, в тюрьме не давали пить. Точнее, давали пососать мокрую тряпку, а кружку или ковшик с водой — ни-ни! Оказывается, боялись, как бы он, сложив руки лодочкой, не нырнул бы в воду и не ушел бы от государева гнева!
А между тем в Петербурге Остермана очень не хватало — пятнадцать лет внешняя политика России делалась его руками, и получалось это совсем неплохо. Долго пришлось связывать порванные внезапным свержением вице-канцлера нити дипломатической паутины. Но незаменимых людей, как известно, в России нет, и Остермана быстро забыли. Он умер в 1747 году, не дожив и до шестидесяти лет. О чем он думал в долгие зимние ночи Березова, мы не знаем. Вспоминал ли он родной зеленый Бохум, ту страшную ночь 4 мая 1703 года, когда в трактире «У Розы» (будь она проклята, эта Роза!) он убил своего товарища и искалечил собственную жизнь? А может быть, вовсе не искалечил? Если бы он не устроил этой драки, то кончил бы университет, стал пастором, профессором, задушил бы в себе честолюбивые стремления, мечты, умер бы безвестным, не вошел бы в историю как выдающийся дипломат.