– Да, материнское сердце, оно известно! – вздохнула заведующая, добрая, похоже, душа, и на минуту пригорюнилась. – А деньги будете брать? – спросила, когда я хотел выйти. Я остановился, удивленный.
– Какие деньги?
– Пятьдесят рублей, которые у вас отобрали. Вот они.
– Конечно, буду, – ответил я, ничего еще не понимая. Заведующая подала пятьдесят рублей, и мне оставалось только спрятать их в карман.
После я сообразил, что произошло за моей спиной. Разумеется, Спартак положил заявление под сукно – к Завадскому оно не попало, – одновременно вызвал к себе надзирателя, сообщил о моем заявлении и, наверно, посоветовал во избежание неприятности вернуть мне деньги. «Ну его к черту, отдай»… Перепуганный дежурняк вместо того, чтобы сдать, как полагалось, эти пятьдесят рублей в финчасть, побежал на почту и вручил их заведующей, чтобы та вернула их мне. В результате я остался в полном выигрыше.
Всего эффектнее была концовка.
В обед мы, конторские «придурки», получив в столовой свой так называемый борщ из одной капусты и на второе ячменную кашу, направились с полными котелками в руках к себе в контору – благо была рядом – и обедали здесь в чистоте и тишине, отдельно от других зеков. Так вот, вскоре после получения своих денег обратно возвращался я из столовой в контору, неся тяжелые котелки. Хотелось пообедать с некоторым комфортом. Поднимаясь на крыльцо, нос к носу столкнулся с надзирателем, который выходил из конторы. Тот самый был надзиратель, с усиками. Он увидел, что руки у меня заняты котелками, и вдруг с подобострастной готовностью распахнул дверь передо мной!
– Пожалуйста!
Он, надзиратель, синепогонное начальство, чекист, широко распахнул дверь передо мной, голодным залатанным зеком. «Пожалуйста!» Распахнул, точно швейцар.
На чай он не получил.
Я имел право на одно письмо в месяц, и это было счастьем. В более тяжелых лагерях заключенные имели право писать лишь раз в полгода, а то и раз в год. Те жены, кто попадал в секретные лагеря – были и такие, – вообще лишались права переписки с родными, заживо были погребены.
За все десять лет моего заключения ни братья, ни сестры не написали мне ни строчки – показывали, что у них ничего не было общего с политическим преступником. Я нисколько на них не в обиде. Они поступали так, как поступали в таких случаях миллионы родственников. Наверно, тряслись все эти десять лет, как бы на них не пала черная тень родича – врага народа.
А ведь падала такая тень. Падала на жен и на мужей, на детей, на братьев и сестер. Сталинское заявление «Сын не отвечает за отца», громогласно провозглашенное им на каком-то съезде или совещании, было очередной лицемерной ложью вождя. Отвечал сын. И не только сын.
Только мама и дочь не боялись поддерживать связь со мной, регулярно писали. Дочь Кира – студентка в то время – однажды прислала мне даже 25 рублей, не знаю уж, откуда взяла.
Интересный сон приснился сестре как раз в то время, когда я лежал в полустационаре. Натура повышенной нервозности, она иногда видела такие «вещие сны». А рассказано это было мне уже после моего возвращения.
Итак, привиделось ей пустынное сумрачное поле, огромный, в полнеба, багровый зловещий закат, в который упиралась грязная, покрытая лужами дорога. По дороге, удаляясь в багровое сиянье заката, быстро катит бричка, видны спины сидящих там покойного отца и покойной бабушки, а за ними, стараясь их догнать, бегу я. На мне длинная солдатская шинель и тяжелые сапоги, я опрометью бегу по дороге, падаю в лужи, поднимаюсь и снова бегу – изо всех сил бегу, стараюсь догнать.
Но бричка удаляется и удаляется в закат, делается меньше и меньше, сидящие по-прежнему не оборачиваются, будто не замечают меня, а я все больше отстаю от них.
Так и не догнал мертвых, отстал. Не присоединился к ним…
В один из скучных зимних дней, сидя в конторе за работой, я услышал позади себя разговор о новом учетчике, только что приехавшем с какого-то участка. Учетчика хвалили как хорошего работника. Мелькнула фамилия: Чиж.
«Чиж? – подумал я. – Какой же это Чиж? Неужели мой сосед по полустационару, с которым мы вместе доходили? Человек, которого погубили ботинки? Да нет, просто однофамилец. Того Чижа, наверно, давно и в живых нет».
Немного погодя за спиной у меня послышался голос вошедшего в комнату постороннего человека – громкий, бодрый, оживленный голос, сразу же начавший словоохотливо, с почтительной фамильярностью что-то докладывать своему начальству, заведующему отделом. Этот голос, этот польский акцент… Я обернулся. Неужели тот самый Чиж? Я глядел во все глаза, и узнавая, и не узнавая. Чиж – не Чиж. Я глядел на плотного, пожалуй, даже упитанного человека в потрепанной солдатской шинели, подпоясанной ремешком, с быстрыми, даже суетливыми движениями, говорливого, словоохотливого, – и никак не укладывалось в моем сознании, что это тот самый бесплотный прерафаэлитский воин, с прозрачным профилем, со слабым, еле слышным голосом, медлительный, едва таскавший ноги, что лежал рядом со мной в покорном, чуть-чуть ироническом ожидании смерти.