Однако выглядел Джанни вполне жизнерадостно, почти озорно. Роста он был небольшого, сложения хрупкого. Движения грациозны, взгляд острый, цепкий, жестикуляция умеренна и точна. В нем чувствовалась живость и уверенность в себе. Но как же сильно он изменился всего за несколько недель! Когда мы выдернули его из восемнадцатого века, он выглядел просто ужасно: лицо худое, в морщинах, волосы седые уже в двадцать шесть лет, истощенный, согбенный, дрожащий… Собственно, Джанни выглядел, как и положено изнуренному болезнью туберкулезнику, которого всего две недели отделяют от могилы. Седина у него еще оставалась, но в весе он прибавил фунтов десять, глаза ожили, на щеках появился румянец.
– Джанни, – сказал я. – Познакомься. Это Сэм Хоугланд. Он будет заниматься рекламой и освещением нашего проекта в прессе. Capisce?
[понятно? (ит.)] Сэм прославит тебя на весь мир и создаст для твоей музыки огромную аудиторию.
Джанни ослепительно улыбнулся.
– Bene [хорошо (ит.)]. Послушайте вот это.
Комната, заставленная аппаратурой, являла собой настоящие электронные джунгли: синтезатор, телеэкран, огромная аудиотека, пять различных компьютерных терминалов и множество всяких других вещей, про которые едва ли можно сказать, что они уместны в типичной итальянской гостиной восемнадцатого века. Однако Джанни все это принял с восторгом и освоил с удивительной, даже пугающей легкостью. Он повернулся к синтезатору, перевел его в режим клавесина и опустил руки на клавиатуру. Целая батарея астатических динамиков отозвалась вступлением сонаты, прекрасной, лирической сонаты, на мой взгляд, безошибочно перголезианской и в то же время странной, причудливой. Несмотря на всю ее красоту, в музыке ощущалось что-то натужное, неловкое, недоработанное, словно балет, исполняемый в галошах. Чем дальше он играл, тем неуютнее я себя чувствовал. Наконец, Джанни повернулся к нам и спросил:
– Вам нравится?
– Что это? Что-то твое?
– Да, мое. Это мой новый стиль. Сегодня я под влиянием Бетховена. Вчера был Гайдн, завтра займусь Шопеном. Мне нужно попробовать все, не так ли? А к пасхе я доберусь до уродливой музыки: Малер, Берг, Дебюсси. Они все сумасшедшие, вы это знали? Безумная музыка, уродливая. Но я все освою.
– Дебюсси… уродлив? – тихо спросил Хоугланд, оборачиваясь ко мне.
– Для него Бах – современная музыка, – сказал я. – А Гайдн – голос будущего.
– Я стану очень известен, – произнес Джанни.
– Да. Сэм сделает тебя самым известным человеком в мире.
– Я уже был знаменит после того, как… умер. – Джанни постучал пальцем по одному из терминалов. – Я читал о себе. Я был настолько знаменит, что все подделывали мою музыку и публиковали ее под моим именем. Вы об этом знаете? Я пробовал играть этого «Перголези»… Merda [дрянь (ит.)] по большей части. Но не все. Например, concerti armonici… [гармонические концерты (ит.)] Совсем неплохо. Не мое, но неплохо. Хотя остальное по большей части дрянь. – Джанни подмигнул. – Но вы сделаете меня знаменитым при жизни, да? Хорошо. Очень хорошо. – Он подошел совсем близко к нам и добавил: – А вы скажете Клодии, что гонореи у меня уже нет?
– Что?
– Мне она не поверит. Врач в этом поклялся, я ей так и сказал, но она ответила, что это, мол, все равно небезопасно и что я, мол, не должен распускать руки и вообще не должен ее трогать.
– Джанни, ты что – приставал к нашей медсестре?
– Я выздоравливаю, dottore. И я не монах. Меня действительно отправили в свое время жить в монастырь капуцинов в Поццуоли, но только для того, чтобы хороший воздух этих мест помог мне излечиться от чахотки. Вовсе не для того, чтобы я стал монахом. Так вот я не монах, а теперь я еще и здоров. Вы в состоянии провести без женщины три сотни лет? – Он повернулся к Хоугланду, и во взгляде его сверкающих глаз появилось какое-то хитрое, плотоядное выражение. – Вы сделаете меня очень знаменитым. И у меня снова будут поклонницы, так? Вы должны всем им сказать, что гонореи теперь не существует. Век чудес!
Позже Хоугланд заметил:
– А кто-то говорил, что с Моцартом было бы слишком много проблем?