— Как здорово! И я не боюсь ни болезней, ни дедушки, ни его бога; но… я хочу быть независимой. А когда чего-нибудь очень хочешь, то боишься, что этого не будет.
Я вспомнил, как говорил о независимости Зэхери Пирс: «Сам себе хозяин!»
— Почему вы так смотрите на меня? — спросила она.
Я пробормотал:
— Что такое для вас независимость?
— Знаете, что я сделаю сегодня ночью? — спросила она вместо ответа. Спущусь из окна по яблоне, уйду в лес и буду играть!
Мы шли вниз по крутой тропинке вдоль опушки леса, где всегда стоит запах сочной листвы и слышится шумное дыхание коров, которые подходят к самой опушке в поисках тени.
Внизу стояла хижина, а перед ней прямо в пыли играл мальчуган.
— Здравствуй, Джонни! — сказала Пейшнс. Вытяни-ка ногу и покажи этому дяде, где у тебя болит!
Мальчуган размотал на своей босой и грязной ножке повязку и с гордостью показал болячку.
— Ужас, правда? — воскликнула Пейшнс горестно и снова замотала ему ногу. — Бедняжка! Смотри, Джонни, что я тебе принесла! — Она вытащила из кармана шоколадку, некое подобие солдатика, сделанное из сургуча и обрывка холстины, и еще погнутый шестипенсовик.
Ее словно подменили. Всю дорогу домой она рассказывала мне историю семьи маленького Джонни; дойдя до смерти его матери, она разгорячилась.
— Просто стыд и срам, они ведь так бедны… лучше бы уж кто-нибудь другой умер. Я люблю бедных людей, а богатых ненавижу… самодовольные свиньи.
Миссис Хопгуд глядела через калитку на дорогу; чепец сполз у нее набок, а один из котов Пейшнс терся об ее юбку. Она обрадовалась, увидев нас.
— Где дедушка? — спросила Пейшнс. Старая леди покачала головой. — Он сердится?
Миссис Хопгуд мялась, мялась, наконец произнесла:
— Ты уже пила чай, голубка? Нет? Эка жалость; не евши-то каково…
Пейшнс вскинула голову, подхватила котенка и убежала в дом. А я все стоял, глядя на миссис Хопгуд.
— Милушка, милушка… — позвала было она. — Бедная овечка. Ведь и то сказать… — И вдруг у нее вырвалось: — Так разошелся, прямо кипит. Ну и дела!
Смелость изменила мне в этот вечер. Провел я его на сторожевой станции, где мне дали хлеба с сыром и какого-то ужасного сидра. Вернувшись, я прошел мимо кухни. Там еще мерцал огонек, и две фигуры в полумраке бесшумно двигались по ней, чему-то украдкой посмеиваясь, словно духи, которые боятся, как бы не застали их за земной трапезой. То были Пейшнс и миссис Хопгуд; запах яиц и бекона был так восхитителен, а сами они так явно упивались этим ночным пиршеством, что у меня слюнки потекли, когда я, голодный, пробирался к себе в спальню.
Посреди ночи я проснулся, и мне почудились какие-то крики; затем будто деревья зашумели от ветра, потом словно отдаленные удары бубна и звуки высокого женского голоса. Вдруг все смолкло — две длинные ноты простонали, словно рыдая, и воцарилась полная тишина; хотя я прислушивался, наверное, более часа, больше не раздалось ни звука…
…За три дня после того, что я описал, никаких событий здесь не произошло. По утрам я сидел на утесе, читал и наблюдал, как сыплются в море искры солнечного света. Здесь, наверху, чудесно, среди дрока, рядом с греющимися на скалах чайками; в полях кричат перепелки, изредка нет-нет да залетит сюда молодой ястребок. Время после полудня я провожу во фруктовом саду. Дела на ферме идут своим чередом — доят коров, пекут хлеб, Джон Форд то приезжает, то уезжает, Пейшнс собирает в саду лаванду и болтает с работниками; пахнет клевером, коровами и сеном; подают голос клушки, поросята, голуби; слышатся тихие, небыстрые речи, глухой стук телег; а яблоки день ото дня наливаются. Но в минувший понедельник Пейшнс где-то пропадала с утра до вечера; никто не видел, когда она ушла, никто не знал, куда. То был день удивительный, необычный: по серебристо-серому с просинью небу не спеша плыли облака, деревья робко вздыхали, по морю перекатывались длинные, низкие волны, звери тревожились, птицы примолкли, кроме чаек, которые то смеялись по-стариковски, то как-то по-кошачьи мяукали.