Если только отсюда нет выхода (а его, несомненно, нет), смерть врага уже ничего не решала. Так что я готов был высаживать клены. Я готов был помогать дедку, пока жизнь еще цеплялась за этого паука, скорпиона, тарантула, пока он еще дышал, пока бормотал и двигался. Завтра ждали меня остролист, декоративный шиповник, омела, чина (lathyrus), чубушник и девясил.
Дед сидел за южным розарием, прислонившись спиной к навесу.
Я увидел его случайно, пробираясь к ливанскому кедру между пижмой гигантской и королевской сиренью (она величаво цвела!).
Еще днем он скрипел и двигался – полол зеленчук, обихаживал живучку, он усердно скрывал свою немощь, он отсрочивал Ватерлоо. Но, опять-таки – вибрирование тощих сморщенных рук с обсыпавшими их пигментными пятнами (явными признаками разложения отслужившей плоти), мелкая гречневая сечка родинок, пергамент обезвоженной кожи, которого едва хватало, чтобы обтянуть эти жалкие кости, желтушный сморщенный лоб с вакханалией волн-морщин, наползавших одна на другую, щеки, скулы, столетний позвоночник, наконец-то сдавшийся времени и заставивший садовода низко кланяться и цветам, и пруду, и деревьям, – все кричало: this is the end [83]!
И его рубаха, и штаны казались теперь слишком для него большими!
Утопал он в своей одежде.
И не заикался о кленах.
Дело было действительно швах – если раньше в глазах дедка пробивалась хоть какая-то искорка, если в них временами метались явные всполохи мысли – то сейчас ничего, кроме сна утомленного разума (этот сон не рождал чудовищ; он вообще ничего не рождал), в мутном взгляде я не заметил.
Враг впервые остался без палки – его страшный нефритовый посох был забыт возле все той же неприхотливой живучки – ничего мне уже не стоило расквитаться за все грехи.
И опять я махнул рукой.
Я отправился умываться.
И улегся вновь на траву.
Рай шумел своей жизнью – аккуратный, свежепрополотый, словно вылизанный языком. Вокруг, как всегда, что-то щелкало, трепыхалось, порхало, хрюкало. Мало было оркестра из павлинов и прочих птиц – совсем рядом завела свою волынку лягушка-бык. Что я чувствовал в эту, без сомнения, особую ночь? То, что завтра останусь один? Что свершится невероятное, о чем раньше не смог я и мыслить – старый ублюдок уже не ткнет меня утром своей чертовой палкой («пора на работу, сынок!»). Само воплощение тупости – он подохнет, он окочурится, откинет копыта. Сколько раз я мечтал о подобном, забывая о главной проблеме – я навеки прикован к тяпкам, я раб лампы, я безвольный джинн, до конца и до второго пришествия…
Если бы только из сада был выход, если б знать, где спрятан проклятый железный прут с двумя или тремя бороздками на своей небольшой «лопатке» – под каким из камней бесчисленных он хранится, в каком дупле? Впрочем, хватит скулить Карабасом! Мне не выкарабкаться, не ускакать от астении, от курупиты, от selenicereus grandiflorus! План дедка ясен – как и он, я подохну здесь, протянув еще лет так двадцать-тридцать в окружении пальм, тиса, кактусов и ковров из синюх и фиалок. Подготовив себе преемника, негодяй может хоть сейчас отправляться в страну «предков, охот и рыбалок» с легким сердцем и бодрой песней. Однако, если старый осел хотел вечности в этом цикле прополок-поливок, несомненно, он просчитался! Эдем обречен! Окажись в руках моих самая главная драгоценность – я не просто сбегу, я
Если же я останусь (в чем я не сомневался), если даже и буду в силу привычки (а иначе здесь нечего делать, незачем жить!) поливать, подстригать, пропалывать, культивировать и сажать до такой же безобразной собственной старости (капитан Немо в этом брошенном «Наутилусе») – кто придет мне на смену?
Я не стал утруждать себя подобными мыслями.
Я забылся – и выспался.
Я отправился утром к сесбании.
И возился с цветами глосатиса, затем навестил одну захандрившую тую в самом конце северной аллеи. Вновь проснулись в кустарнике глаза изгнанного в непролазные ядовитые дебри парнокопытного дьявола. Игнорируя сладкий шепот и отвернувшись от еще более отвратительного, чем подыхающий тюремщик, зла, которое, запутавшись в самых гнусных на этом свете колючках, бормотало что-то о своем запоздалом раскаянии, проредил я сгустившийся ком фитолакки. К тому же на альпийской горке внезапно расцвел эдельвейс – а, значит, вновь прополка и освобождение этих славных арийских цветков!
И опять-таки гонец оказался разбитным и проворным кроликом – он отвлек меня от волжанки:
– Старикан!!!
– Что?
– Дед едва уже дышит, братец.
Я все бросил.