Перед глазами так и стояла ее оскаленная пасть с белой решеткой и капли красной горячей крови, упадающие на траву. И по-прежнему жила в нем злоба к этим сытым людям, ликующим и смеющимся под солнцем, когда умирала лисица. Может, была тут и зависть к их блестящим нарядным коням, к их чистой одежде, к красным щекам пани Морозовой, к ее белым зубам и полному, гибкому и упругому телу. Когда вспоминал он эту травлю, почему-то еще вспоминал он мальчика в саду, припадающего, шаля, на одну ножку, золотое пронизанное теплом солнечных лучей яблоко в руке, огорчение деда Мануила и унижение его отца, мявшего в руках шапку в кабинете Морозова и льстиво и униженно просившего о прощении. Становился Димитрий старше, разумнее, а воспоминания не только не ослабевали, но делались острее и мучительней. Они точно бросили какие-то семена в его душу. Эти семена долго таились, а потом под влиянием школы, уроков Ляшенко и чтения различных книг поднялись ростками злобы и зависти и выросли в ненависть. И то, что настало кругом, раздувало эту ненависть.
По их краю широко развернулись события.
Мутили, искрутили, вертели мужицкими и казацкими головами братья Мазуренко, собирали незаконные сходы и требовали отобрания от помещиков земли.
Священник Аметистов вышел после литургии на амвон и торжественно возгласил:
— Кто слушается братьев Мазуренко, тот изыди из храма… Мазуренки — это враги наши. Они хотят самовольно составлять законы.
Но никто из храма не вышел. А Димитрий знал, — уже говорили слобожане, что настала пора порешить панов. Слышал Димитрий и о том, что Мазуренки испугались и «"говаривали крестьян делать погромы, но остановить взволнованную толпу не могли.
Морозов с семьею бежал из Константиновки лошадьми на железную дорогу, и скоро в Тарасовке услыхали, что он где-то за границей умер.
Пани Морозова с Сергеем Николаевичем жили в Петербурге, где Сергей Николаевич поступил в юнкерское училище. Помещичий дом в Константиновке стоял заколоченный, а из экономии в слободу часто бегали Винодей и Иоська, ставший Осипом Финогенычем, и рассказывали, сколько отсыпного овса расходуется на лошадей и собак.
— Паныч пишут завсегда, чтобы собак кормили лучше людей, — говорил, бегая по сторонам глазами, Иоська.
Горничная Настя и ключница Петровна, шепотком, с просьбой никому не говорить, по страшной тайне, рассказывали, какие «тувалеты» лежат в сундуках константиновского дома, какие «патреты» висят по стенам и сколько запрятано добра в кладовых и вина в погребах.
— То-то накоплено, то-то напрятано! А лежит поболе ста лет. Невесть кому берегут.
— Всю слободу в голодный год прокормить можно, — вставлял кто-нибудь из слушателей.
— И лежит там, родные мои, кубелек (Старинное женское казачье платье) ихней бабушки Морозовской, что с Ефремовского казачьего рода была взята… Черного бархату, и весь жемчугом низан, чать и не счесть, сколько этого жемчугу, — рассказывала ключница.
— А еще платье придворное, золотом шитое. Мы моль выбивали, поднимали. Ну и чижолое, из чистого золота, что твоя риза поповская.
— А землею объелись.
— Аренду сокращать, слышно, будут. Нового управляющего немца паныч взять хочет. Машиной пахать.
И кто-то сказал простое и ясное слово:
— ПОДЕЛИТЬ.
Когда и кто сказал, так никто про то никогда и не узнал.
Может, никто и не говорил этого слова, а само оно родилось в сознании всех людей, как совокупная мысль.
И мысль эта стала общей во всей слободе.
Зимою 1905 года, когда стали требовать запасных на японскую войну, — поднялись. Решили исполнить, что задумали.
Ясно помнит Димитрий, как сонная Тарасовка, занесенная снегом, где зимою на улице не увидишь людей, с узкими стежками вдоль домов и одноколейной, глубоко провалившейся в снегу дорогой, с тишиною, нарушаемой редким звоном бубенцов почтовой тройки да лаем собак, вдруг наполнилась темной толпою мужиков и баб. Собирались деловито, засовывали за пояс топоры, запрягали сани и запасали хлеба и молока, точно собирались в поход или на работы в степь. Истово крестились на церковь, и, когда ушли, вся тихая улица была в разметанном людскими и конскими ногами снегу, во многих глубоких колеях, сливавшихся на окраине в одну.
Помнит Димитрий… Тогда на февральском солнце сверкали длинные бугорчатые ледяные сосульки, мороз пощипывал носы и щеки, а солнце жгло их огнем, и толпа. Шла, гомоня по степи, направляясь к Константиновской экономии. Шли без начальника, без руководителя, сами не зная, что будут делать, но у всех была одна мысль — поделить.
Димитрий пошел с толпою. Он помнит, как подошли к дому, постояли в нерешительности подле, потом вызвали ключницу и потребовали, чтобы она открыла дом. Вошли в него боязливо, снимали шапки и крестились на иконы.
— По правде, братцы, надо… По правде, — говорили мужики. — Бог-от все видит.
— Надо бы описать все, да по описи поделить. Надо и пана не обидеть, ему что оставить.
Когда один из мужиков снял со стены бескурковое ружье, на него цыкнули в пять голосов.
— Ты чего не по праву берешь? Твое, что ли?
— Положь, положь на место!
— Да я так, посмотреть.