Яков совсем не одобрил поэму Евгения Рейна «Глаз и Треугольник», описывающую личную драму Иосифа Бродского, и прямо сказал об этом Жене, читавшем ее где-то в кругу приятелей и друзей, считая, что нельзя так втискиваться в чужую жизнь. Ведь Рейн и сам пережил нечто подобное, но Женя и ухом не повел на Яшино неприятие «дружеской» поэмы: «Яков — моралист». Надо сказать, что Иосиф был рассержен и раздражен Жениным поведением и почти с ним не общался, Рейн уже давно жил в Москве. Но потом в Америке Иосиф расслабился, вспоминал Женюру, посвятил ему стихи, простил, пригласил. Не держал зла. Его прощение относилось не только к Рейну, но и к Дмитрию Бобышеву. Иосиф позвонил Дмитрию сразу по приезде Димы в Америку и предложил свою помощь. Этот факт, это предложение Иосифа тронуло тогда меня и Якова, но Дима Бобышев, к сожалению и большому моему огорчению, начисто об этом забыл и свои неудачи сваливал на то, что Иосиф ему якобы мешает. Не только Дмитрий, но и другие мемуаристы всё пытаются высветить неприязнь Бродского к Бобышеву, которая за давностью лет у Иосифа прошла, по крайней мере на поведенческом уровне. Иосиф знал, что Яков дружил с Димой, и это никак не отразилось на их отношениях. Свои мелкости мемуаристы переносят на других. Иосиф воспринял от Ахматовой идею прощения и не раз говорил об этом в своих интервью.
Теперь уже мои размышления: что прощать и кому? И как относиться к предательству любимых? Наверное, Яков и Иосиф могли прощать на каком-то абстрактном уровне. Мне же кажется, что в прощении есть невероятная гордыня — снисхождение, повелевание, к этим аристократическим качествам у меня амбивалентное отношение. Якову я иногда говорила: не бери на себя функцию Бога, прощение — это привилегия Бога. «Ты не знаешь, что тебе простили.» И на самом деле я не знаю, что мне простили и что не простили, и никто не знает. Каждый для себя выбирает сам, что прощать, а что нет. Про себя я могу сказать, что есть такие поступки в поведении людей, которые я не прощаю. Я не могу сказать, что мне кого-то жалко в той или иной ситуации, — жизнь конечна для всех людей. И я не хочу, чтобы меня кто-то жалел, кроме Всевышнего, потому что от человеческой жалости мне становится еще тошнее. И поэтому я не могу себе позволить жалеть других. Для меня в жалости есть какая-то снисходительность, а собственно, сам-то ты кто — бессмертный? Наверное, отдельные люди упрекнут меня в равнодушии, припишут мне черствость, бездушие, но теперь «я как живу, так и пишу, — свободно и свободно», говоря словами Грибоедова.
А как Яков всегда старался найти что-нибудь необыкновенное в творениях своих друзей, которые не всегда отличались особой глубиной. Эта часто неоправданная щедрость меня иногда злила, на что он возражал: «Напиши лучше!» Конечно, это не значит, что Яков не видел, что собой представляет тот или иной человек, и оценки Яковом человеческих поступков были далеки от идеализации. Иногда он предупреждал меня не строить иллюзий о дружеском ко мне отношении некоторых моих подруг, не пытаться всех собирать вместе, не надувать шары, которые не могут летать. Однако фоном его критики всегда оставалось уважение к личности. Сверхиндивидуалистское чувство ответственности. Он всегда был готов помочь, организовать, устроить, похвалить.
Иосиф в Америке тоже кое–кого нахваливал, в том числе и меня. Временами он хотел поддержать поэтическое здание, объединить — все зависит одно от другого, вложить свои мысли, чтоб только писали, чтоб только прославляли русский язык. Иосиф ощущал себя дающим, раздавал эпитеты, чтоб авторы до них росли, вдохновлялись. И непонятно, по долгу дружбы или из уважения к предмету описания. Действительно ли высоко ценил своих коллег или из ностальгических привязанностей? Потому что он мог резко высказываться о никчемности современных произведений: «просто нечего читать», «макулатура.». И сожалел, что ни у кого из современников нет «неповторимого индивидуального ритма». Однако пусть пишут. Когда же наш приятель Дмитрий Ратушевский перевел его стишок на английский, то Иосиф не пришел в восторг: «Митя, ваш переводик — так себе».
Какие же нужны силы, чтобы преодолеть (или подавить) в себе инстинкт самосохранения? Что ведет к позиции социального дискомфорта, к нежеланию быть «как все»? Как теперь я понимаю, Иосиф бежит от судьбы в очарование языка, который его захватывает и околдовывает своими возможностями. Язык открывает ему другую реальность Через него Иосиф приближается к Высшему смыслу, к Истине. И язык, почувствовав власть над Иосифом, дает ему силы и уводит его далеко–далеко от обыденной действительности — к ее непринятию.