И то же самое происходит в случае одиночества. Одиночество если мы опираемся на реальный, а не выдуманный опыт — не тюрьма «я», а наоборот, открытость подвешенности мира, который не утвержден и не гипостазирован Другим, обществом, языком. То есть, как ни странно, именно в одиночестве мы и получаем доступ к той наготе бытия, которую Левинас описывает как якобы невыносимую и предшествующую «я». Дело опять же в том, что в одиночестве сталкиваются ничтожность отдельного бытия и в то же время способность эту ничтожность определить и идентифицировать трансцендентальным образом (то есть так, что никакой другой единицы нет, я включаю в себя весь мир, но в то же время я в нем ограничен или ограничена). Человек открывает для себя единое одновременно и в смысле целостной формы, и в смысле отдельной (непонятно, от чего) уникальности, и в смысле все уравнивающей, перемешивающей связки (все едино). То есть в одиночестве получает форму единого само ничто, гипостазируется сама подвешенность и неопределенность (не-)бытия как таковая, и именно потому в этом состоянии происходят колебания между мощью субъективности и самоблокировкой невроза или психоза. Другими словами, истинное единство — одиночество требует глубокого самоотрицания, сухим остатком которого становится граница между собой и другими. Такому отрицанию нужно учиться, и научиться ему можно только у Другого, но Другой сам не способен совершить его за тебя.
Одиночество, понятое позитивно (в логическом, не оценочном смысле), не обязательно должно рассматривать пессимистически, как клетку. Высшая ценность одиночества, как описывает ее, например, Ханна Арендт в «Истоках тоталитаризма», в противовес изоляции в массе, тоже заключается в том, что индивид находится наедине с собой. Но, по Арендт, этот индивид тем самым раздваивается. По Арендт, одиночество в массе как раз отрезает человека от себя самого, делает внутренний диалог невозможным. Истинное же одиночество — которое тем самым возводится в ранг политической альтернативы тоталитаризму — позволяет человеку общаться с собой, быть по — настоящему автономным (что — то подобное, как мы увидим, предлагал и Руссо). То есть тот же внутренний раскол субъекта после потери объекта, который Фрейд (о нем чуть ниже) приписывает меланхолии, здесь предстает не в болезненном, а в утвердительно — радостном ключе.
Арендт[61]
приводит в пример высказывания Цицерона и Ницше: Цицерон говорит о Катоне, что тот «никогда не был меньше один (solus), чем когда был один (solus)», а Ницше, в «Песнях принца Фогельфрай», после описания «томлений одинокого» (Арендт), пишет: «Был полдень, когда Один стал Двумя… И вот, уверенные в нашей победе, мы празднуем пир пиров: пришел друг Заратустра, гость гостей!». «Один становится двумя», то есть человек становится собственным другом.Можно сделать вывод, что истина одиночества не заключается ни в потере любимого объекта, ни в обретении единства как целостности формы. Она — как раз меяеду ними — на границе как таковой, которая демонстрирует бесконечную (раз)делимость и в то же время неуничтожимость мира. Полярность № 2 можно сформулировать также как антиномию одиночества как пустоты и как сверхполноты — полярность нуля и единицы как истолкований одного и того же феномена.