На первый взгляд, апория Зенона о просяном зерне отрицает тишину (так же, как апория о стреле отрицает движение), но именно внимание к неслышному указывает на проблему раскрытия за слышимым миром горизонта того, что способно прозвучать, – горизонта, которому мы принадлежим еще до того, как начали вслушиваться, но уже опоздав к моменту рождения звука. Человек рождается отделенным от тишины, его рождению всегда сопутствует крик. Но при этом неслышная тишина никогда не перестает окружать его, хотя, вслушиваясь в нее, мы всегда слышим какие-то звуки. Даже в наглухо закрытом помещении мы всегда продолжаем что-то слышать (невстреча Кейджа с тишиной). Наверняка – даже если тишина наступит – мы будем мучительно ожидать, что услышим новые звуки: тишина станет трепетать ими – если не звуками, то их представлениями. Точно так же мы не способны перестать думать, хотя бы даже о том, что мыслей не осталось. Хотя порой откуда-то возникает надежда, что в распаде звуков нам повезет услышать саму тишину. Кажется, вплотную к этому приблизился Беккет: «Эту музыку он особенно любил – разделенную тишину, смыкающуюся, подобно занавесу, за удаляющимися шагами или иными шорохами»[213]. Как раз эта почти тишина, полутишина, появляющаяся на окраинах смысла, предстающая не как знак чего-то звучащего, а как чистое явление себя, оказывается провалом в досубъектное (и при этом неприметное почти становится здесь и возможностью возвращения к субъекту). А вот слышание тишины действительно имеет все основания оказаться не первозданным благом, а невыносимой пыткой, в сравнении с которой любой оглушительный грохот или зловеще-таинственный звук покажутся спасением. Именно поэтому первое бессознательное желание при столкновении с тишиной – бегство обратно в шум. Может быть, люди сходят с ума в безэховых камерах не от тишины, а из‐за столкновения с докоммуникативным молчанием – с абсолютным отсутствием информации? При этом тишина раз за разом сообщает себя в звуке – или, вернее, она ничего не сообщает в коммуникативном смысле, но оказывается заметна благодаря звуку. Еще одним раннегреческим философом, коснувшимся этих тем, стал Алкмеон, утверждавший, что уши слышат, «потому что в них имеется пустота»[214].
Можно ли придумать более банальное завершение для этого разговора, чем противопоставление шума тишине? Кстати, мимо этой оппозиции почти никогда не проходят sound studies, может быть, ее стоило бы назвать еще одним стереотипом. Или, наоборот, их преимуществом? В контексте разговора о технике привычная антитеза предстает злободневной, и ее (как и многие предыдущие) нужно подвергнуть деконструкции. Сегодня приближение к тишине часто оказывается непростым испытанием. В области звукозаписи, несмотря на постоянные призывы к перемирию, продолжается война за громкость: большой динамический диапазон все чаще считается нежелательным, и музыкальные фонограммы компрессируют так сильно, что производители снабжают плееры функцией защиты слуха. Весьма точно эта проблема, выходящая далеко за пределы звукоиндустрии, была сформулирована Бибихиным: «Неспособность эпохи информации слышать молчание перерастает в неумение слышать тихо сказанное»[215]. Вопрос о тишине указывает на связь между звуковыми исследованиями и философией.